Прощание — страница 79 из 84

– Ну да. И много выходных. Так что все хорошо. А ты?

Разговаривая со мной, он посмотрел на продавца, указал на гриль, где жарились сосиски, и показал один палец.

– Все еще учусь в университете, – сказал я.

– А по какой специальности?

– Литература.

– Ну да, ты еще тогда ею увлекался, – сказал он.

– Да, – кивнул я. – Как ты – с Эспеном иногда встречаешься? А с Трондом? И Гисле?

Он пожал плечами:

– Тронд живет здесь, в городе. Так что с ним иногда встречаемся. С Эспеном – когда он приезжает на Рождество. Ну а ты? Общаешься с кем-нибудь из наших?

– Только с Бассе.

Продавец вложил сосиску в булочку, завернул в салфетку.

– С кетчупом и горчицей? – спросил он.

– Да, пожалуйста того и другого. И луку.

– Сырого? Жареного?

– Жареного. Нет, сырого.

– Сырого?

– Да.

Получив заказ, он снова повернулся ко мне.

– Рад был снова тебя увидеть, Карл Уве, – сказал он. – Ты совсем не изменился!

– Ты тоже, – сказал я.

Он открыл рот, откусил кусок сосиски, протянул продавцу пятидесятикроновую бумажку. Возникла неловкая пауза, пока он стоял, дожидаясь, когда ему отсчитают сдачу, потому что разговор был окончен. Он слабо улыбнулся.

– Да, да, – сказал он, зажимая в кулак полученные монеты. – Может, еще увидимся!

– Увидимся, – сказал я, купил табак и постоял несколько секунд перед газетной стойкой, будто чем-то заинтересовался, чтобы не столкнуться с ним снова за дверью, и тут вошел Ингве, чтобы заплатить за бензин. Он расплатился тысячекроновой купюрой. Я отвел глаза, когда он вынул ее из бумажника, чтобы не показать, что я понял – это деньги, оставшиеся после папы, и, пробормотав что-то невнятное, что вот, мол, нечаянно задержался, направился к выходу.

Запахи бензина и бетона в полумраке под навесом заправки – что может сравниться с этим по богатству ассоциаций! Моторы, скорость, будущее впереди.

А еще и сосиски и CD-диски с Селин Дион и Эриком Клаптоном.

Я открыл дверцу и сел в машину. Сразу за мной подошел Ингве, завел мотор, и мы молча поехали дальше.

Я расхаживал по саду и косил траву. Нам выдали механизм, который, как ранец, закреплялся на спине, а в руках я держал палку с вращающимся лезвием. В больших желтых наушниках, крепко притороченный к гудящему, вибрирующему механизму у меня за спиной, я ощущал себя чем-то вроде робота и, как робот, косил под корень все, что попадалось мне на пути: проросшие деревца, цветы, траву. Я плакал не переставая. Рыдания накатывали на меня волна за волной, я уже не боролся с ними, решив: пусть будет как будет. В двенадцать меня позвал с веранды Ингве, и я пошел поесть, он приготовил чай и подогрел круглые булочки на решетке плиты, как обычно делала бабушка, чтобы мягкая корочка подсохла и хрустела на зубах, крошась крупными хлопьями, но я не был голоден и скоро встал из-за стола, чтобы вернуться к работе. Расхаживая один по саду, я испытывал облегчение и вместе с тем удовлетворение оттого, что работа давала видимый результат. Небо затянули серо-белые тучи; они легли снизу, точно крышка, и тогда ярче проступила темная поверхность моря, а город, который при ясном небе выглядел кучкой игрушечных домов, незначительным пятнышком на горе, приобрел солидную весомость. А я нахожусь вот здесь и вот что я вижу. По большей части я глядел себе под ноги, на вращающееся лезвие и травинки, которые валились, как подстреленные солдатики, скорее серовато-желтые, чем зеленые; кое-где среди них ярко мелькали пурпурные цветочки наперстянки и желтенькие рудбекии, но время от времени я поднимал взгляд на грузную серую кровлю затянутого тучами неба и грузную темно-серую поверхность моря под ним, на скопище судов у причалов, на мачты и бушприты, контейнеры и ржавый металлолом, а затем на город с его красками и механическим движением, и эти картины дрожали в моих глазах сквозь слезы, которые струились по щекам, потому что тут вырос папа и он умер. А может быть, я плакал от чего-то совсем другого, от накопившихся во мне за последние пятнадцать лет горестей и переживаний, которые теперь вдруг вырвались наружу. Но это не имело значения, ничто не имело значения, я просто хожу по саду и кошу траву, которая чересчур разрослась.

В четверть четвертого я выключил чертову машину, поставил ее в чулан под верандой и пошел принять душ перед поездкой. Взял на чердаке одежду, полотенце и шампунь, сложил их на сиденье унитаза, закрылся на задвижку, разделся, залез в ванну, отвернул душ в сторону и пустил воду. Когда она согрелась, я вернул душ на место, и на меня полилась теплая вода. Обыкновенно это сопровождалось приятным ощущением, но не здесь и не сейчас: поэтому, наскоро вымыв и ополоснув голову, я выключил кран, вытерся и оделся. Выйдя на лестницу, я достал сигарету и закурил в ожидании, когда ко мне спустится Ингве. Мне было страшно; взглянув через крышу автомобиля на его лицо, я понял, что он испытывает то же самое.

Часовня находилась на территории гимназии, в которой я когда-то учился, сразу за спортзалом, и ехали мы туда той же дорогой, которой я ежедневно ходил, когда жил в дедушкиной квартире на Эльвегатен, но вид знакомых мест не пробуждал во мне никаких чувств, и, возможно, я впервые увидел их сейчас такими, какими они были на самом деле – не несущими в себе ни смысла, ни настроения. Какой-то деревянный забор, какой-то белый дом девятнадцатого века, несколько деревьев, кусты, зеленый газончик, шлагбаум, щит с дорожным знаком. Размеренно плывущие по небу тучи. Размеренно передвигающиеся по земле люди. Ветер, вздымающий ветви деревьев, заставляя тысячи листков шелестеть столь же непредсказуемо, сколь и неуклонно.

– Здесь можно заехать, – сказал я, когда мы миновали гимназию и за каменной оградой впереди показалась церковь. – Она там во дворе.

– Я уже бывал там, – сказал Ингве.

– Да? – удивился я.

– Когда-то на конфирмации. Ты ведь тоже там, кажется, был?

– Не помню, – сказал я.

– Зато я помню, – сказал Ингве и придвинулся к лобовому стеклу, чтобы лучше видеть дорогу. – Это, кажется, там, во дворе, за парковкой?

– Должно быть там.

– Мы рано приехали, – сказал Ингве. – Еще только без четверти.

Я вылез из машины и захлопнул дверцу. От ограды напротив в нашу сторону ехала газонокосилка. Ею управлял мужчина с голым торсом. Когда она, грохоча, поравнялась с нами, я увидел у него на шее серебряную цепочку с подвеской наподобие бритвенного лезвия. С востока, над церковью, небо нахмурилось. Ингве закурил сигарету, прошелся взад и вперед.

– Да, да, – сказал он. – Вот мы и на месте.

Я повернулся лицом к часовне. Над входной дверью горела лампочка, почти незаметная при дневном свете. Рядом стояла красная машина.

Сердце застучало.

– Да, – сказал я.

Высоко в небе, все таком же светло-сером, над нами кружили птицы. Нидерландский художник Рейсдал всегда писал высоко в небе птиц, чтобы показать глубину пространства, у него это было почти что фирменным знаком, во всяком случае, в книжке о Рейсдале я видел это почти на каждой картине.

Под деревьями напротив все было черно.

– Который час? – спросил я.

Ингве вскинул руку, так что рукав пиджака задрался, и посмотрел на циферблат:

– Без пяти? Пойдем, что ли?

Я кивнул.

Когда мы подошли к часовне метров на десять, дверь распахнулась. Навстречу нам вышел молодой человек в черном костюме. Лицо у него было загорелое, волосы светлые.

– Кнаусгор? – спросил он.

Мы кивнули.

Он по очереди поздоровался с нами за руку. Кожа возле крыльев носа у него была красная, раздраженная. Взгляд голубых глаз – отстраненный.

– Зайдем внутрь? – спросил он.

Мы снова кивнули. Зашли в притвор; он остановился.

– Это там, внутри, – сказал он. – Но прежде чем войдем, должен предупредить вас на всякий случай. Зрелище не очень благовидное, понимаете, крови-то было много. Ну, мы, конечно, сделали, что могли, однако все-таки заметно.

Крови?

Он посмотрел на нас.

Я весь похолодел.

– Готовы?

– Да, – сказал Ингве.

Он отворил дверь, и мы вошли в довольно большое помещение.

Папа лежал посередине на катафалке. Глаза были закрыты, лицо спокойное.

О господи!

Я подошел к Ингве и встал впереди него. Щеки у отца были красные, словно налитые кровью. Должно быть, она впиталась в поры, когда его обмывали. И нос был сломан. Я видел это и словно бы не видел, все детали растворялись в чем-то другом, что меня захлестнуло: в том мертвом, что он излучал, и с чем я раньше никогда не соприкасался, и в том, кем он был для меня. Он был мой отец, и это вместило столько живого смысла!

Только вернувшись в бабушкин дом и проводив уехавшего в Ставангер Ингве, я снова вспомнил про кровь и снова испытал потрясение. Как это могло случиться? Бабушка говорила, что нашла его мертвым в кресле, а из этих слов следовало, что у него просто отказало сердце, скорее всего во сне. Но похоронный агент сказал не просто «кровь», а что крови было много. А тут еще сломанный нос! Значит, все-таки была агония? Может быть, он встал от боли и упал, ударившись о камин? Или об пол? Но почему в таком случае не было следов крови на камине или на полу? И почему бабушка ни словом не обмолвилась про кровь? Ведь что-то же все-таки случилось, и, значит, он не просто тихо и мирно заснул, раз, оказывается, было столько крови. Что же тогда – она замыла следы и забыла? С чего бы это? Больше она нигде ничего не отмывала и не прятала, даже не пыталась. Не менее странно, что я сразу про это забыл. Хотя, может быть, и не странно, ведь тут хватало всякого, чем следовало заняться. Тем не менее надо будет сейчас же, как только я вернусь к бабушке, позвонить Ингве. Мы должны связаться с врачом, который его увозил. Тот сможет объяснить нам, что произошло.

Я заторопился, чтобы как можно скорее пройти наверх по отлогому склону вдоль зеленой проволочной изгороди, за которой густо росли кусты, как будто боялся опоздать, в то время как другое чувство побуждало меня как можно дольше тянуть время, пока я один, может быть, даже найти какое-нибудь кафе и почитать там газету. Ведь одно дело сидеть у бабушки вместе с Ингве, и совсем другое – с ней наедине. Ингве знал, как с ней разговаривать. Но тот легкий, шутливый тон, которым владели также Эрлинг и Гуннар, мне давался почему-то, мягко говоря, не просто, и в тот гимназический год, когда я, живя поблизости, проводил у бабушки с дедушкой много времени, на них моя манера поведения, кажется, производила неприятное впечатление, как будто во мне было что-то такое, чего они не могли принять, и эта догадка нашла свое подтверждение: однажды мне позвонила мама и сказала, что бабушка просит меня приходить немного пореже. В большинстве случаев я мог как-то пережить подобное, но не в том: ведь это были мои бабушка и дедушка, а коли даже они меня не принимают, это уже выше моих сил, – и я заплакал, прямо в трубку. Она, конечно, тоже была возмущена до глубины души, но что она могла поделать? Тогда я не понимал, в чем дело, и решил, что они меня просто не любят, но потом я начал догадываться, что им во мне мешало. Я совершенно не умел притворяться, не умел играть роль, а долго игнорировать ту гимназическую серьезность, которую я привносил с собой в этот дом, было невозможно: либо им надо было ее принять, со всеми вытекающими неудобствами, поскольку жаргон, которым они пользовались в своем обиходе, на меня совершенно не действовал, – либо поступить так, как они и сделали: позвонить маме. Мое присутствие всегда чего-то от них требовало, – либо конкретного, вроде еды, так как я заходил к ним между школой и тренировкой и иначе оставался бы до восьми или девяти вечера голодным, либо денег, потому что в вечерние часы, в отличие от дневных, автобусы уже не возили учащихся бесплатно, а заплатить за проезд я мог не всегда. Ни того ни другого – ни денег, ни еды – им для меня, конечно, было не жалко, но, очевидно, их раздражала жесткая обязательность такой помощи, не оста