Прощание — страница 80 из 84

вляющая им выбора: накормить меня и дать денег превратилось из добровольного поступка во что-то другое, и это другое в чем-то меняло отношения между нами, связывало нас новыми узами, которых они на себя налагать не хотели. Тогда я этого не понимал, а теперь понимаю. То же относится и к моему способу существования, когда я с ними близко соприкасался. Дать мне этой близости они не могли, да, очевидно, и не хотели, а я и это брал не спросясь. Вся ирония в том, что во время этих посещений я всегда думал о них, всегда старался говорить то, что, как мне казалось, они хотят услышать. Все, даже самое личное, я выкладывал потому, что думал, будто им приятно будет это услышать, а не потому, что мне хотелось высказаться.

Но хуже всего, думал я сейчас, проходя по аллее, ведущей в Люнн, вдоль вечерней вереницы автомобилей, мимо ряда деревьев с потемневшими от асфальтовой пыли и выхлопных газов стволами, тяжелыми и словно окаменевшими по сравнению с легкой зеленью крон наверху; хуже всего было то, что я в то время считал себя большим знатоком человеческих душ. Уж в чем, в чем, полагал я, а в этом я разбираюсь, сам оставаясь для них загадкой.

Какая глупость!

Я засмеялся. И тотчас же обернулся проверить, не смотрят ли на меня из какой-нибудь машины. Но нет. Каждый был занят своим.

За прошедшие двенадцать лет я, наверное, поумнел, но по-прежнему не умел притворяться. Не умел врать, играть роль. Поэтому я с радостью предоставял Ингве договариваться с бабушкой. А теперь придется самому.

Я остановился и закурил сигарету. Продолжив свой путь, я почувствовал, что на душе у меня почему-то полегчало. Может, этому способствовали белые, но потемневшие от выхлопов фасады домов, которые тянулись слева от меня? Или деревья на аллее? Эти неподвижные, зеленые, купающиеся в потоках воздуха создания с их несчетными листьями? Потому что стоило мне на них взглянуть, как в душу вливалась радость.

Я глубоко вдохнул на ходу, роняя на асфальт пепел с сигареты. Воспоминания, пробуждаемые окружающими картинами, не воспринятые мною, когда мы проезжали мимо этих мест по дороге к часовне, сейчас нахлынули с неожиданной силой. Моя память об этих местах относилась к двум периодам: первому, когда я еще маленьким приезжал сюда, в Кристиансанн, в гости к бабушке с дедушкой, и тогда каждая деталь городской жизни врезалась в нее как что-то необычайное, и второму, когда я жил тут подростком. Сейчас, после нескольких лет отсутствия, я с самого начала заметил, как поток впечатлений, исходивший от здешнего окружения, разделяется на два рукава: один относится к первому миру воспоминаний, другой – ко второму, и я, таким образом, как бы существую одновременно в трех разных временных измерениях. Увидев аптеку, я вспомнил, как мы с Ингве ходили туда однажды с бабушкой: на улице высились большие сугробы, шел снег, бабушка была в шубе и меховой шапке, она стала в очередь перед окошечком, за перегородкой ходили туда и сюда фармацевты в белых халатах. Время от времени она оглядывалась назад посмотреть, чем мы заняты. Пока она искала нас взглядом, выражение ее глаз было если не холодное, то, по крайней мере, как бы нейтральное, затем она улыбалась, и взгляд ее, словно по волшебству, наполнялся вдруг теплотой. Увидев холм, по которому шла дорога на Люннский мост, я вспомнил, как показывался на велосипеде дедушка, возвращаясь домой на обеденный перерыв. Легкое покачивание, вызванное пологим подъемом, для меня относилось не только к его езде, но как бы и к личности дедушки: он представал в моих глазах сначала просто пожилым кристиансаннцем в пальто и кепке, чтобы в следующий миг превратиться в моего дедушку. Увидев в конце дороги крыши жилого массива, я вспомнил, как бродил там по ночам шестнадцатилетним подростком, разрываемый переполняющими меня чувствами. Когда все, что я видел, – будь то выброшенная на задворки старая вешалка, опавшие яблоки, гниющие на земле, или накрытая брезентом лодка, из-под которого торчала мокрая корма и нос, а из-под них – желтая, полегшая на землю трава, – все так и пылало красотой. Увидев поросший травой холм за домами по другую сторону дороги, я вспомнил синий, холодный зимний день, когда мы с бабушкой катались с него на санках. Снег так сверкал на солнце, что освещение было как высоко в горах, а город под нами казался от этого таким удивительно открытым, что все, что в нем происходило, – проезжающие по дорогам машины и прохожие на улицах, человек, расчищавший от снега подъездную дорожку к общественному центру напротив, другие дети, катающиеся на санках, – словно парило в воздухе под открытым небом, не касаясь земли. Все это жило во мне, в то время как я шел по дороге; все эти картины и мысли пробуждались окружающим пространством, но только на поверхности, в самом внешнем слое сознания, ведь папа умер, и горе, вызванное его смертью, пронизывало собой все мои мысли и чувства, как бы их отменяя. Папа в этих воспоминаниях тоже присутствовал, но не играл в них ведущей роли; как ни странно, мысли о нем ничего такого не вызывали. Папа, идущий передо мной на несколько метров впереди в начале семидесятых годов, когда мы возвращались домой к бабушке с дедушкой, сходив в табачный киоск за ершиками для курительной трубки; вот он вскидывает подбородок и поднимает голову, улыбаясь своим мыслям, и как я от этого радуюсь; или папа в банке, вынув бумажник, свободной рукой проводит пятерней по волосам и смотрит на свое отражение в окошке кассы; или папа в автомобиле, когда мы уезжаем из города; ни в одном из этих воспоминаний папа не воспринимался как значимая фигура. Вернее говоря, воспринимался в то время, когда это происходило, но не теперь. А вот с мыслью о том, что он умер, дело обстояло иначе. В ней он царил безраздельно, но этим все и ограничивалось, ибо, шагая сейчас под легким моросящим дождичком, я словно находился в особой зоне. Все за ее пределами вообще не имело никакого значения. Я смотрел, воспринимал увиденное, думал, и тут же все, что я увидел и подумал, отменялось: оно не имело значения. Ничто не имело значения. Значимо было только одно – папа умер.

Все время, пока я так шел, в моем сознании стояла мысль о коричневом конверте, в котором лежали папины вещи, которые были при нем в момент смерти. Перед бакалейной лавкой напротив аптеки я остановился, отвернулся к стенке и достал его из кармана. Я увидел папины имя и фамилию. Они показались чужими. Я ожидал увидеть «Кнаусгор». Но все было верно, перед смертью он правда носил то нелепое и помпезное имя.

Пожилая женщина, катившая одной рукой сумку на колесиках, а в другой державшая беленькую собачку, взглянула на меня, выходя из магазина. Я отошел поближе к стене и высыпал содержимое конверта на ладонь. Его кольцо, цепочка с подвеской, несколько монеток, булавка. Вот и все. Самые что ни на есть обыденные предметы. Но то, что они были на нем, – кольцо сидело на пальце, цепочка была на шее в момент его смерти, – придавало этим вещам какую-то особенную ауру. Смерть и золото. Я повертел их в руке одну за другой, и меня охватило ощущение жути. Я вдруг испугался смерти так, как боялся в детстве. Не того, что сам умру, а мертвецов. Я вернул вещи в конверт, сунул его снова в карман, бегом перебежал дорогу между двумя машинами, зашел в киоск и купил газету и шоколадку «Лайон», которую съел тут же на ходу, за несколько сотен метров до дома.

Несмотря на все, что произошло в этом доме, в нем все еще витали остатки знакомых запахов, которые мне помнились с детства. Еще тогда я задумывался над этим явлением: почему в каждом доме, где я бывал, у всех соседей или знакомых, всегда держался свой особенный, специфический запах, который никогда не менялся. Во всех домах, кроме нашего. В нашем никакого особенного, специфического запаха не было. У нас не пахло ничем. Когда бабушка и дедушка приезжали к нам в гости, они привозили с собой запах своего дома; мне хорошо запомнился случай, когда бабушка приехала к нам без предупреждения; вернувшись из школы и почуяв знакомый запах, я подумал, что мне почудилось, потому что, кроме запаха, больше никаких признаков не было. Ни машины перед домом, ни одежды или обуви в прихожей. Только запах. Но мне не почудилось. Когда я поднялся наверх, то в кухне сидела бабушка в уличной одежде, она приехала на автобусе, решила устроить нам сюрприз, что было на нее совершенно не похоже. Странно, что запах в доме сохранился и сейчас, двадцать лет спустя, после всех случившихся с тех пор перемен. Можно предположить, что это связано с привычным укладом: люди пользуются одним и тем же мылом, одними и теми же моющими средствами, теми же парфюмами и лосьонами после бритья, готовят одну и ту же еду одними и теми же способами, каждый день приходят с одной и той же работы и занимаются одними и теми же делами в свободное время: если человек возится с машиной, то, конечно, в воздухе ощущается примесь машинного масла и растворителя, металла и выхлопных газов, если человек собирает старые книги, то, конечно, в воздухе чувствуется запах старой бумаги и кожи. Но в доме, где прекратились все прежние занятия, где некоторые обитатели умерли, а те, что остались, слишком стары, чтобы заниматься привычными делами, – откуда в таком доме быть прежнему запаху? Неужели то, что я ощущал, входя в этот дом, есть не что иное, как навеки впитавшиеся в эти стены сорок прожитых лет?

Вместо того чтобы сразу пойти к бабушке, я открыл дверь, ведущую в подвал, и ступил на узкую лесенку. Холодный, темный воздух, которым пахнуло мне навстречу, как бы сконцентрировал в себе все запахи, которые я помнил в этом доме. Туда, вниз, осенью убирали ящики с яблоками, грушами и сливами, и их запах смешивался с испарениями старых стен и земли, образуя ту основу, на фоне которой проявлялись остальные запахи. За все время я побывал там всего три или четыре раза; как и чердак, это помещение было для нас запретным. Зато я очень часто, стоя в коридоре, видел, как оттуда поднимается бабушка с полными сумками желтых сочных слив или красных, чуть сморщенных, но удивительно вкусных яблок.