Прощание — страница 81 из 84

Единственным источником света тут было маленькое, круглое, как корабельный иллюминатор, оконце. Оно выходило прямо в сад, который располагался ниже фасадной части дома. Открывающаяся из этого окна перспектива вносила путаницу в ощущения, разрушая пространственное восприятие; на какую-то секунду возникало чувство, что земля уходит из-под ног. Но в тот же миг, как я хватался за перила, все возвращалось на свои места: вот я здесь, вон там окно, за ним сад, а вон там крыльцо.

Я постоял немного, глядя в окно, ни к чему особенно не приглядываясь и без каких-либо определенных мыслей. Затем повернулся и вошел обратно в прихожую, повесил куртку на вешалку в гардероб, взглянул на себя в зеркало, висевшее на стене возле лестницы. Какая-то муть застилала глаза словно пленкой. Поднимаясь затем по лестнице, я нарочно громко топал, чтобы бабушке было слышно – я пришел. Она все так же сидела в кухне за столом, как при нашем уходе несколько часов назад. Перед нею была чашка кофе, пепельница и тарелочка с крошками от съеденного бутерброда.

Когда я показался на пороге, она окинула меня быстрым, птичьим взглядом.

– А, это ты, – сказала она. – Ну как – хорошо съездил?

Видимо, она уже забыла, куда я ездил, но уверенности в этом не было, и я ответил с той серьезностью в голосе, какой требовала ситуация.

– Да, – произнес я и кивнул головой. – Все прошло хорошо.

– Ну вот и ладно, – сказала она, отворачиваясь.

Я зашел в кухню, положил на стол только что купленную газету.

– Не выпьешь кофейку? – спросила она.

– Да, с удовольствием, – сказал я.

– Кофейник на плите.

Что-то в ее тоне заставило меня посмотреть на нее. Так она со мной еще никогда не говорила. Удивительно было то, что это меняло не столько ее, сколько меня. Так она, вероятно, разговаривала в последнее время с папой. Сейчас она обращалась не ко мне, а к нему. И к папе она бы так не обращалась, будь жив дедушка. Это был тон, которым мать разговаривает с сыном, когда рядом нет никого постороннего.

Не думаю, что она перепутала меня с отцом: она произнесла это по инерции: так корабль продолжает ход, когда двигатель уже выключен. И все же я внутри похолодел. Но вида показывать было нельзя, поэтому я достал из шкафа чашку, подошел к плите, потрогал рукой кофейник. Он давно остыл.

Бабушка что-то насвистывала и барабанила пальцами по столу. Так она делала всегда, сколько я ее помнил. Что было даже приятно, потому что во многом другом она сильно изменилась. Я видел ее фотографии, сделанные в начале тридцатых годов: она была красива, – не настолько, чтобы поражать воображение, но достаточно, чтобы выделяться на общем фоне, – во вкусе той эпохи: сильно подведенные глаза драматически выделялись на бледном лице, маленький рот, короткая стрижка. На фотографиях, сделанных позднее, которые запечатлели ее перед разными достопримечательностями во время поездок за границу в среднем возрасте, когда она уже стала матерью троих детей, все это по-прежнему присутствовало вполне явственно, но как бы в смягченном, менее броском виде, и ее по-прежнему можно было назвать красивой. Когда я подрос, а ей было уже под семьдесят а затем и за семьдесят, я, конечно, ничего этого не видел, для меня она была просто «бабушка», и никаких ее собственных, особенных черт я не замечал. Пожилая женщина из среднего класса, хорошо сохранившаяся и прилично одетая, – вот какое впечатление она должна была производить на окружающих в конце семидесятых годов, когда вдруг объявилась у нас на кухне, нежданно-негаданно приехав в Тюбаккен на автобусе. Живая, в добром здравии и ясной памяти. Такой она была вплоть до недавнего времени, еще два-три года тому назад. И вдруг с ней что-то случилось, и не старость ее одолела, не болезнь, тут было что-то другое. Ее отсутствующее выражение не имело ничего общего с тихой отрешенностью утомленного жизнью человека; в ней самой чувствовалась та же жесткость, та же изможденность, что и в ее телесной оболочке.

Я это видел, но ничего не мог поделать, не мог перекинуть к ней мостик, не мог ей помочь или утешить, мог только смотреть, это и вызывало то напряжение, которое я испытывал каждую минуту в ее присутствии. Единственное, что спасало, – это движение, – чтобы помешать тому, что я чувствовал в этом доме или в ней самой, закрепиться внутри меня.

Она сняла прилипшую к губе табачную крошку. Затем обратила взгляд на меня.

– Тебе тоже сварить? – спросил я.

– А чем этот плох?

– Он уже подостыл, – сказал я и отошел с кофейником к мойке. – Я поставлю свежий.

– Так он, по-твоему, подостыл?

Это мне замечание?

Нет. Она засмеялась и смахнула какую-то крошку с колен.

– Чего-то я опять путаюсь, – сказала она. – Мне-то казалось, что я только что его сварила.

– Он еще не совсем остыл, – сказал я. – Просто я люблю кофе погорячее.

Вылив гущу, я посильнее отвернул кран и подождал, пока струя не смыла в слив все остатки. Затем налил воды в кофейник, внутри он уже был весь черный, а снаружи заляпан жирными отпечатками пальцев.

«Путаться» было нашим семейным эвфемизмом для старческого слабоумия. Путался дедушкин брат Лейф, который постоянно уходил из пансионата для престарелых в дом, где провел детство; с тех пор прошло уже шестьдесят лет, но часто поздно вечером или среди ночи он приходил туда и принимался стучать и кричать под дверью, чтобы ему открыли. Другой дедушкин брат, Алф, в последние годы тоже начал путаться, у него это выражалось в том, что он перестал различать прошлое и настоящее. Путался под конец жизни и дедушка – садился по ночам в постели и принимался возиться с огромной связкой ключей, про которые никто не знал, от каких они замков и откуда взялись.

Это у них было семейное; их мать, если верить тому, что рассказывал мне отец, под конец тоже сильно все путала. Последнее, что она сделала, – это, по его словам, полезла, услышав сирену, на чердак, вместо того чтобы спуститься в подвал; если верить ему, она умерла, свалившись с крутой лестницы. Правда ли это, я не знал, отец мог соврать что угодно. Интуиция подсказывала мне, что это неправда, но узнать, что и как произошло на самом деле, уже не было никакой возможности.

Я отнес кофейник на плиту и поставил на конфорку. Громко, на всю кухню, затикал таймер. Затем зашипела вода на мокром донышке. Я стоял, скрестив на груди руки, и глядел на торчавший перед окном крутой холм с белым домом, высившимся на вершине. Меня вдруг поразила мысль, что я глядел на этот дом всю мою жизнь, так и не увидев рядом с ним ни одного человека.

– А куда подевался Ингве? – спросила бабушка.

– Ему сегодня надо вернуться в Ставангер, – сказал я, обернувшись в ее сторону. – К семье. Потом он снова приедет на по… к пятнице.

– Ах, вот что, – сказала она, покивав головой. – Ему надо вернуться в Ставангер.

Взяв пачку с табаком и машинку для набивания гильз, она, не глядя на меня, сказала:

– Но ты-то останешься?

– Да, – сказал я. – Я все время буду здесь.

Я обрадовался, когда она ясно дала понять, что хочет, чтобы я побыл здесь, хотя и понимал, что дело не во мне, а в том, чтобы кто-то был рядом.

Она провернула ручку машинки с неожиданной силой, вытащила из нее только что набитую гильзу и закурила, снова смахнула с колен нападавшие соринки и устремила перед собой невидящий взгляд.

– Думаю, я продолжу уборку, – сказал я. – А вечером у меня тоже дела, надо сделать несколько звонков.

– Хорошо, – сказала она. Затем посмотрела на меня: – Но ведь ты не настолько занят, чтобы не посидеть тут со мной немножко?

– Ну что ты! – сказал я.

Кофейник зашумел. Я прижал его поплотнее к плите; шум усилился, тогда я его снял, насыпал кофе, помешал вилкой, еще раз поплотнее прижал к плите и, подержав, поставил на край стола.

– Ну вот, – сказал я. – Пускай немножко настоится.

Среди отпечатков пальцев на кофейнике, которые мы не отмыли, должно быть, остались и папины. Я снова увидел никотиновые пятна по краям ногтей. В них было что-то унижающее его. Словно присущие жизни банальности не сочетались с торжественным величием, присущим смерти.

Или с тем, как я ее себе представлял.

Бабушка вздохнула:

– Ох, да: жизнь это божба, сказала старушка, которая не выговаривала «р».

Я улыбнулся. Бабушка тоже улыбнулась. Затем в ее глаза снова вернулось отсутствующее выражение. Я порылся в памяти в поисках темы для разговора и, ничего не найдя, стал разливать по чашкам кофе, хотя он оставался скорее желтым, чем черным, а на поверхности плавали кофейные крупинки.

– Тебе налить? – спросил я. – Он, правда, вышел слабый, но…

– Да, пожалуйста. – Она подвинула ко мне чашку. – Спасибо, – сказала она, когда чашка наполнилась до середины. Взяла со стола желтую картонку со сливками и подлила себе в кофе. – А где же Ингве?

– Он уехал в Ставангер, – сказал я. – К себе домой, проведать семью.

– Да, правда. Он же собирался. А когда он вернется?

– Наверное, к пятнице, – сказал я.

Я вылил ведро в сливное отверстие, набрал свежей воды, плеснул туда зеленого мыла, надел хозяйственные перчатки, в одну руку взял тряпку, другой поднял ведро и отправился в дальнюю часть гостиной. На дворе уже смеркалось. Слабая голубизна еще просвечивала на склоне, вокруг древесной листвы и стволов, вдоль кустов у ограды, отделявшей сад от соседей. Оттенок был такой слабый, что не приглушал краски, как это будет ближе к вечеру, а напротив, усиливал их яркость, поскольку свет уже не слепил глаза, и смягченные цвета как бы обрели фон, на котором они становились заметнее. Но в юго-восточной стороне, где виднелся стоящий на взморье маяк, по-прежнему царил дневной свет. На некоторых облаках лежал красноватый оттенок, и они светились как бы сами собой, так как солнца было не видно.

Вскоре пришла бабушка. Она включила телевизор и уселась в кресло. Звуки рекламы, всегда более громкие, чем основная программа, заполнили комнату, эхом отдаваясь от стен.

– Там что сейчас – новости? – спросил я.