– Ну да, – сказала она. – Не придешь посмотреть со мной?
– Приду, – сказал я. – Только вот докончу тут.
Закончив мыть облицовочную панель на одной стене, я отжал тряпку и пошел на кухню, где в окне проступило мое отражение в виде смутно темнеющих и светящихся пятен, вылил в раковину воду, положил тряпку на ведро, на секунду остановился перед шкафом, отодвинул в сторонку стоящие в нем рулоны бумажных полотенец и достал бутылку с водкой. Вынув из шкафа два стакана, я открыл холодильник и достал бутылку спрайта, один стакан наполнил до краев, а в другом смешал со спиртным, и с обоими отправился в гостиную.
– Я подумал, отчего бы нам не выпить немножко, – сказал я с улыбкой.
– Это ты хорошо придумал, – сказала она, отвечая мне тоже улыбкой. – Отчего же не выпить!
Я протянул ей стакан, где была водка, а сам взял тот, что со спрайтом, и сел в соседнее кресло. Ужасно! Это было ужасно! Меня разрывало на части. Но я ничего не мог поделать. У нее была в этом неодолимая потребность. Вот и все.
Если бы коньяк был под рукой или портвейн!
Тогда я мог бы подать ей рюмку на подносе с чашкой кофе, и это выглядело бы если не совершенно нормально, то все же не так неуместно, как эта бесцветная смесь водки и спрайта.
Я смотрел, как она открыла свой старушечий рот и опрокинула в него эту смесь. Недавно я говорил себе, что этого больше не повторится. И вот она сидит у меня со стаканом спиртного. Мне это было словно нож в сердце. К счастью, она не стала просить добавки.
Я поднялся с кресла:
– Пойду позвоню.
Она повернула голову ко мне.
– Кому это ты собрался звонить на ночь глядя? – спросила она.
И снова у меня появилось ощущение, что она говорит это кому-то другому.
– Еще только восемь часов, – сказал я.
– Разве только восемь?
– Да. Я думаю позвонить Ингве. А потом Тонье.
– Ингве?
– Да.
– А разве он не здесь? Ах да, верно, – сказала она.
Тут она отвлеклась на телевизор и стала смотреть его, точно меня и не было в комнате.
Я выдвинул стул из-под обеденного стола, сел и набрал номер Ингве. Он только что вернулся. Добрался нормально. В трубке слышались громкие крики Турье и голос Кари Анны, которая пыталась его успокоить.
– Я тут подумал насчет этой крови, – сказал я.
– Да. Что это было? – сказал Ингве. – Вероятно, случилось еще что-то, кроме того, что рассказывала бабушка.
– Наверное, он то ли упал, то ли что-то еще, – сказал я. – И ударился обо что-то твердое. Ведь нос был сломан, ты заметил?
– Да, конечно.
– Нам надо поговорить с теми, кто сюда приезжал. Лучше всего с врачом.
– В похоронном бюро, наверное, есть его телефон, – сказал Ингве. – Хочешь, я позвоню?
– Да. Ты бы мог?
– Завтра позвоню. Сейчас уже поздновато. Тогда все и обсудим.
Я хотел еще поговорить о том, что тут происходит, но в его голосе мне послышалось нетерпение. Ничего удивительного, ведь наверху его уже ждала двухлетняя дочка Ильва. А кроме того, прошло всего несколько часов с тех пор, как мы виделись. Однако он не подавал вида, что хочет закончить разговор, так что пришлось сделать это самому. Положив трубку, я набрал номер Тоньи. По ее голосу я понял, как она ждала моего звонка. Я сказал, что совершенно выдохся, и мы можем побольше поговорить завтра, к тому же она через пару дней приедет сюда. Наш разговор продлился всего несколько минут, но после него я почувствовал себя лучше. Зайдя на кухню и захватив со стола сигареты и зажигалку, я вышел на веранду. И в этот вечер бухта опять была полна возвращающихся с моря лодок. Теплый воздух, как всегда, когда ветер дует с юго-запада, был пропитан присущим этому городу запахом свежей древесины, ароматами расстилавшегося внизу сада и слабым, едва уловимым запахом моря. За окном гостиной мерцали отсветы телевизора. Встав возле кованой чугунной решетки, ограждавшей веранду, я закурил. Потом загасил сигарету о стену дома, и с нее звездочками посыпались в сад горящие искры. Вернувшись в дом, я в первую очередь проверил, где бабушка, и, убедившись, что она сидит в гостиной, поднялся к себе на чердак. Чемодан стоял у кровати раскрытый. Я взял из него картонный конверт с версткой, сел на кровать и оторвал с конверта скотч. Мысль о том, что моя рукопись уже стала книгой, которую издают, поразила меня с неожиданной силой, когда я увидел перед собой сверстанный титульный лист, который в корректуре выглядел совершенно иначе. Я сразу же переложил его в самый низ пачки, сейчас мне не до того, чтобы над ним размышлять, достал из кармашка в чемодане карандаш, взял лист с образцами корректорских значков и устроился на кровати спиной к изголовью, положив рукопись себе на колени. Верстка была срочная, и я рассчитывал работать над ней вечерами, чтобы сделать как можно больше. До сих пор для этого не находилось времени. Но сейчас, когда Ингве уехал в Ставангер, а на часах было только восемь, у меня оставалось для работы как минимум четыре часа, а возможно, и больше.
Я начал читать.
Два черных костюма, висевшие каждый на своей створке приоткрытого шкафа напротив кровати, мешали мне сосредоточиться, потому что, читая рукопись, я все время помнил об их присутствии, и, хотя знал, что это всего лишь костюмы, ощущение, что это живые существа, маячило тенью в глубине сознания. Через несколько минут я поднялся, чтобы их убрать. Держа в каждой руке по костюму, я стал оглядываться, куда бы их перевесить. На карниз над окном? Но там они еще больше будут бросаться в глаза. На дверную притолоку? Нет, мне же под ней проходить. В конце концов я вышел из комнаты, отправился в помещение, где обычно сушили белье, и повесил их там, каждый на отдельную веревку. Раскачиваясь, они еще больше стали походить на человеческие фигуры, но, если закрыть дверь, я их не буду видеть.
Вернувшись в комнату, я снова сел на кровать и продолжил чтение. Где-то далеко внизу, на улице, газанула машина. С нижнего этажа неслись звуки телевизора. В пустом, затихшем доме это звучало дико, словно здесь творилось какое-то безумие.
Я поднял глаза.
А ведь я писал эту книгу для папы. Сам того не зная, – но это так. Она адресована ему.
Отложив верстку, я встал и подошел к окну.
Неужели он действительно так много для меня значил?
О да. Еще как.
Я хотел, чтобы он увидел меня.
Ощущение, что написанное мною чего-то стоит, а не только выражает мое желание создать что-то значимое или, как минимум, претендующее на значимость, впервые появилось у меня, когда я писал пассаж о папе и при этом заплакал. Раньше такого никогда не случалось. Я писал о папе, а слезы так и струились у меня по щекам, я уже не различал ни клавиатуры, ни экрана и тюкал по клавишам почти вслепую. Я даже не знал о горе, которое, оказывается, жило во мне, не подозревал о его существовании. Отец был для меня идиотом, с которым я не желал иметь ничего общего, и мне ничего не стоило от него отстраниться. Да и отстраняться было не от чего, на самом деле ничего уже и не было, ничто нас не связывало. И при всем этом я пишу, а сам обливаюсь слезами.
Я снова уселся на кровать и разложил рукопись на коленях.
Но и это было еще не все.
Кроме прочего, я хотел показать, что я лучше его. Что я выше его. Или я просто хотел, чтобы он мною гордился? Хотел добиться его признания?
Он даже не знал, что я собираюсь издать книгу. Последний раз, когда мы встречались с ним с глазу на глаз перед тем, как он умер, полтора года тому назад, он все-таки спросил меня, чем я сейчас занимаюсь, и я сказал, что начал писать роман. Мы шли по Дроннингенс-гате, направляясь в ресторан поужинать, у него со лба градом катил пот, хотя на улице было холодно, и он спросил меня, не глядя, явно только чтобы поддержать разговор, есть ли надежда, что из этого что-то получится. Я кивнул и сказал, что одно издательство заинтересовалось. И тут он вдруг на ходу посмотрел на меня как будто откуда-то, где он оставался собою прежним и мог бы, если захочет, вернуться к тому, прежнему.
– Отлично, Карл Уве, что у тебя все складывается хорошо, – сказал он тогда.
Почему я это так четко запомнил? Обыкновенно я забывал почти все, что мне говорили даже самые близкие люди, и ничто не предвещало тогда, что мы видимся с ним в последний раз. Может быть, я запомнил эти слова, потому что он назвал меня по имени. В последний раз он так обращался ко мне года четыре назад, и по этой причине то, что он сказал, прозвучало неожиданно доверительно. Возможно, я запомнил это потому, что за несколько дней до нашей встречи писал о нем, испытывая при этом чувства, совершенно противоположные тем, которые вызвало у меня сейчас его дружелюбное обращение. А может быть, я запомнил это потому, что ненавидел его власть надо мной, которая и проявилась в том, как я обрадовался этой малости. Чтобы я что-то сделал ради него – да ни за что на свете, ни в плохом, ни в хорошем смысле! – сказал я тогда себе. Грош цена теперь этим словам.
Я отложил стопку страниц на кровать, засунул карандаш обратно в кармашек чемодана, нагнулся и поднял с пола картонный конверт из-под верстки, попробовал втиснуть ее туда, но она не влезала, тогда я положил всю стопку в чемодан, на самое дно, и тщательно накрыл сложенной одеждой. Оставшаяся на кровати картонная оболочка, над которой я остался стоять, будет напоминать мне о романе каждый раз, как я на нее взгляну. Взять ее, что ли, с собой и выкинуть в мусорное ведро на кухне? Это была моя первая мысль, но по зрелом размышлении я от нее отказался: не стоит превращать мой конверт в часть этого дома. Тогда я вынул вещи из чемодана и положил ее на дно рядом с рукописью, накрыл сверху вещами, защелкнул замки и только тогда вышел из комнаты.
Бабушка сидела в гостиной и смотрела телевизор. Шли какие-то дебаты. Ей, по-моему, было все равно, что смотреть. Она с одинаковым удовольствием смотрела днем молодежную программу на TV2 и на Норвежском телевидении, а вечером – документальные фильмы. Я так и не мог понять, что такого она находила в этой молодежной реальности с ее неутолимыми потребностями, которыми полнились и новостные программы, и дебаты. Что могла находить в этом она, человек, рожденный до Первой мировой войны, то есть представительница настоящей старой Европы, хотя и жившая на самой далекой ее окраине? Человек, чье детство прошло в 1910-е годы, юность в 1920-е, а к 1968-му уже достигший пожилого возраста? Но что-то, наверное, находила, раз каждый вечер исправно садилась перед телевизором и смотрела.