ва сильней всего. С убитыми все понятно: погиб за Отчизну, вечная тебе слава. С ранеными — тоже: пролил кровь за Отчизну, поскорей выздоравливай — и снова бить оккупантов. А как с пропавшими без вести? Где они, что с ними? Поломал он голову тогда с исчезновением Будыкина. Так и не обнаружился Аполлинарий Будыкин, сержант. В партизанском житье-бытье всяко бывало: человек мог отстать на переходе, на немецкий патруль нарваться, на полицаев, оторваться в бою, раненым в плен попасть. А не раненым? Не хотелось в это верить, но отнюдь не исключалось: мог ведь и невредимым сдаться, в каждую душу не влезешь же. На допросе в комендатуре, в гестапо мог молчать, мог и «расколоться» — под пытками тем паче. Но пропавшим без вести мог быть и убитый, которого не нашли. И раненый, которого не нашли и который укрывается где-нибудь на хуторе. Скворцов начал вспоминать этот десяток — пофамильно и в лицо, однако, дойдя до старшего сержанта-радиста, примака, которого мобилизовали в хате у молодки, как бы споткнулся: никак не припоминалась его фамилия, и черты не припоминались. Никак! Такого со Скворцовым не бывало. Помнил ведь, как разговаривали в хате, как с облегчением решил сытый, отъевшийся примак: «Иду с вами», — кажется, его звали Николай, как хозяйка заголосила: «Караул, грабят! Ратуйте, люди добрые!» А фамилия старшего сержанта вылетела из головы начисто. Встретится ли еще с ним Скворцов? Куда он пропал, как пропал? Лобода доложил ему: вроде у той бабы его видели. Проверили: нету. Скворцов приказал: искать! Лобода ответил: ищем.
… От Волощака пришла весть, да какая! С Большой земли в его отряд прибыл самолет, привез ящики с пулеметами, автоматами, патронами, мешки с толом; обратным рейсом самолет вывезет на Большую землю раненых. Ну и ну! Самолет из самой Москвы! Известие это взбудоражило Скворцова. И, конечно, он узнал некоторые подробности. Специально выделенные — работящие и не болтливые — люди подготовили па полянке взлетно-посадочную площадку: выкорчевали пни, засыпали ямы, траншеи и окопы от летних боев, утрамбовали; во время работ поляну охраняло оцепление, чтоб никто из посторонних не приблизился, не пронюхал про лесной аэродром. Получив в отряде радиограмму, ночью вдоль летного поля разложили сигнальные костры в определенной комбинации — сухие дровишки, облитые керосином. И в беззвездном небе загудел самолет. Покрутился, невидимый. Приглушил моторы, пошел на снижение. Зажег фары, снова сделал круг и приземлился у костров! А взлетел, увозя с собой пятнадцать тяжелораненых… Это ж надо представить: такую даль отмахать, линию фронта пересечь, уберечься от зениток и «мессеров». Вот кто герои — летчики! Как хотелось взглянуть на них, спасибо сказать. И потом, они же из Москвы. Еще несколько часов назад были на Внуковском аэродроме, а теперь здесь, на Волыни. Разве не здорово? Обнять бы тех орлов-соколов, перекинуться словцом бы — как, мол, там наша краснозвездная да белокаменная, — но Волощак прилет самолета держал в тайне. Лишь после отлета дал Скворцову знать: присылай за вооружением и боеприпасами.
Пароконная фура привезла от Волощака три ящика с оружием, восемь — с патронами, два мешка с толом. Негусто, но ведь из самой Москвы, и все советское! Топором вскрыли ящики, Скворцов, мараясь в смазке, брал приятно тяжелившие руку автомат, пулемет, рассматривал. И толовые шашки — отлично, не надо кустарщину разводить, выплавлять из мин. На сколько хватит толовых шашек? Покамест хватит. А потом самолеты еще прибудут с Большой земли, Волощак помалкивает, но его начштаба намекнул Скворцову. В Москве не забыли о партизанах! И это, когда немцы под Москвой, когда фронт напрягается в неимоверных, смертельных усилиях, чтоб остановить врага, не сдать столицу, когда там, в подмосковных полях, нужен каждый автомат и каждый патрон. Спасибо вам за это! Оторвали от себя. Но в этом мы видим и другое: значит, рассчитываете на партизан, на то, что мы поможем фронту именно сейчас, в критическое время. Не пожалеем для того сил и крови. Понимаем: исход войны решается там, в подмосковных просторах, в столичных пригородах.
Часовые задержали мужика. На допросе назвал себя полицаем, клялся, что ненавидит гитлеровцев, хочет смыть позор, сражаться в партизанах. Мужик был молодой, говорил искренне, убедительно. Пока Лобода и его ребята наводили справки, перебежчика определили в хозвзвод, и он всем понравился, трудолюбивый, добродушный. Затем Лобода доложил Скворцову и Емельянову: в полицаях был, это документально подтверждается, но с уходом подозрительно. Есть основания сомневаться: не подослан ли? С согласия Скворцова перебежчика отправили мыться в бане, а тем временем Лобода с помощником обыскал его одежду, вспорол швы и обнаружил, свернутую трубочкой бумажку — шифр! Надумали сразу же давануть на психику, посадили за стол и выложили бумажку с шифром, признавайся — не то пулю! Перебежчик, как увидел шифр, побелел, сжался, будто ростом стал меньше. Покаялся: завербован абвером, малость натаскали — и отправили. С дергающимися лицевыми мускулами, он глядел на шифр, плакал, размазывал слезы и сопли, просил пощадить. Хоть агент во всем и признался, выхода не было — расстрел. А куда его девать, на партизана, что ли, переучивать? Лобода спросил Скворцова, будет ли он присутствовать при казни.
— Нет, не буду, — сказал Скворцов. — Справитесь без меня.
36
На новом месте Скворцов тоже поселился в одной землянке с Емельяновым и Новожиловым; как и прежде, на нарах отвели Василю уголок, отгороженный плащ-палаткой. Трофейные в коричневых разводах плащ-палатки прикрывали и набросанный на земляных нарах еловый лапник. Землянка была тесная, сырая, с ослизлыми стенами, с крышей в одно бревно («Сопливая крыша», — говорил Новожилов). Топили железную печку-буржуйку, но теплом в землянке не были избалованы. Когда же воздух нагревался, можно было обонять терпкий смолистый дух подстилки. И у вдыхавшего тот запах будто живых елок Скворцова щемило сердце. С топкой в лагере было сложно. Потому что гитлеровцы с воздуха могли засечь: ночью — искры из труб и костры, днем — дым. Скворцов распорядился: днем, как правило, не топить, ночью костры жечь только в шалашах, на трубах над землянками соорудить гасильники из старых ведер. Приказание его выполнялось не очень ревностно, даже в его землянке буржуйку раскаляли докрасна и при свете дня. Но в первые сутки, когда Гнилыми топями вырвались из окружения, Скворцов добился своего: ни одного костра не разожгли. Партизаны тряслись от холода, усталые, голодные, вывалявшиеся в болотной жиже. Однако над урочищем подвывали немецкие самолеты-разведчики, и нельзя было оплошать. В последующие сутки немцы летали изредка, и в лагере стали топить, все чаще нарушая распоряжение командира отряда. Нарушителей ловили, ругали, наказывали, но холод и голод, Скворцов это видел, ослабляли дисциплину и усиливали нравы партизанской вольницы. Как он ни бился, превратить партизанский отряд в воинскую часть не удавалось, да это и не было реально. Другое дело, чтоб поменьше было партизанщины, побольше армейского порядка.
А в отряде было голодно — это так. Мягко говоря, далеко не все запасы удалось вывезти из прежнего расположения; пока Федорук рыскал по округе, добывая продовольствие, пришлось забить на мясо несколько охромевших или пораненных лошадей, — было мясо, не было хлеба. Конину варили и жарили, конину заедали кониной. Но и ей пришел конец, а то, что выменял и реквизировал Иван Харитонович, надо было растягивать, делить на мелкие, в сущности, полуголодные порции. Помпохоз растягивал, а партизаны подтягивали пояса. С назойливой придирчивостью следил Скворцов, чтоб при распределении харча отрядное начальство не очутилось в привилегированном положении: норму, как всем! Он не поленился присутствовать при раздаче этой самой нормы, не погнушался порыться в вещмешках, проверяя, что выдает Федорук рядовым партизанам и что командованию. И обнаружил: командованию харча перепадает побольше и попитательней. Ну и задал взбучку Ивану Харитоновичу. Тот крутил головой и ослаблял воротник, будто шее было тесно. Терпел. Потом сказал:
— Игорь Петрович, товарищ командир отряда! Воля ваша, но не катите на меня бочку.
— Что? — грозно спросил Скворцов.
— Напрасно вы, говорю, меня упрекаете. — Иван Харитонович снизил тон. — На каком основании я должен заниматься уравниловкой? Разве ж в армии регулярной комсостав и бойцы получают одинаковое обмундирование и питание?
— Разница там небольшая. — Скворцов тоже убавил громкость. — Да мы-то, к сожалению, не регулярная армия. Условия у нас особые, партизанские, все на виду. Когда всего в достатке, незаметно, кому сколько достается. Когда скудно, видно, как на ладони. Не хочу и не позволю, чтоб в меня пальцами тыкали…
— Командир прав, — сказал Емельянов.
— Безусловно прав, — сказал и Новожилов, в душе, однако ж, сомневавшийся: стоит ли в принципе нарушать порядок, по которому командиры имеют привилегии.
— Да я что ж? Я ничего ж, — сдался Федорук, искательно поглядывая снизу вверх на командиров, и Новожилову стало его жаль, пожилого, ищущего поддержки у них, молодых; и в чем он, собственно, виноват? Хотел как лучше. И Федорук произнес это же:
— Хотел как лучше. Ошибался, стало быть. Учту. Исправлюсь.
— Договорились, Иван Харитонович, — примирительно сказал Скворцов.
— Договорились, договорились. — Федорук обрел прежнюю уверенность. — Только будет в желудке некоторое облегчение.
Емельянов похлопал его по плечу:
— Если будет всем голодно, полезно и начальству поголодать.
— На голодный желудок ясней голова, — сказал Скворцов.
— С голодухи злей воюется, — сказал Новожилов.
Получалось: отрядное начальство изволило шутковать. Скворцов сказал:
— А вообще, Иван Харитонович, проявите максимум творческой энергии, и восторжествует идеальный вариант: делить всем поровну, но чтоб все были сыты!
— Сие означает: чтоб все не были голодны! — Емельянов засмеялся, а Скворцов и не улыбнулся, хотя сам же шутковал: губы сомкнуты, на щеках суровые складки, глаза прищуренные, тоже как будто сомкнутые. А может, и не шутковал? Очень серьезный мужчина. Федоруку Ивану Харитоновичу с ним очень не просто. Но куда денешься, должность не сменишь, с работы не уйдешь по собственному желанию, все это довоенное баловство.