& Co. Berlin-Marienfeld». Waffen Manufakturen. Подданный короля Прусского, но… не императора Германского. Ишь. Как будто это какой-то другой Вильгельм. Хитро. Для короля свой, для кайзера – иностранец. Ну да хрен с вами, герр. Только в печь не сажайте. И что я там за инженер? – пролистнул Николай странички со штампами пропуска: – Die Waffen Verk. Инженер-оружейник, значит. Ну, хоть с этим повезло. Отоврусь, если что, терминологией. Послушай, Никита, а…
Николай вдруг оборвал себя на полуслове.
Через секунду и вахмистр Борщ подскочил на ноги как ошпаренный.
Лишь Никита впал в оцепенение, хотя зрачки его расширились мгновенно, как у кошки, застигнутой на ночной кухне свечкой в руке хозяина.
– Гаубицы! – крикнул в его побелевшее лицо Николай. – Не знают они, что ушли!
Кто не знает и о чьём уходе не знает – разъяснять уже было некогда, да и незачем.
Низкий нарастающий гул стремительно переливался в звенящий шелест, и стёкла в бойничном узком окошке уже вторили ему хрустальным дребезжанием.
– В подвал! – рявкнул Николай, срываясь с места так, что взвихрил за собой ворох бумаг.
На тёмной и тесной винтовой лесенке башни он оказался первым. Рискуя скатиться кубарем, сбивая локти о стены и перила, гулко прогрохотал несколько оборотов чуть не вокруг самого себя, и слыша за спиной панический топот товарищей, который оборвался внезапно вместе со всеми звуками, что только что переполняли тесную каменную башню.
Глухая подводная какая-то тишина, которую вдруг прожёг яркий ослепительный свет, будто он, пехотный капитан Иванов, оказался за бортом судна, их белой севастопольской яхты, в море.
…В море его детства, во фланелевой матроске под поясок, которую он отчаянно ненавидел как раз-таки за её шаблонную детскость. Но это уже всё равно. Потому что видения детства – это конец. Это смерть… И то, что его нащупал под водой мощный корабельный прожектор, пробил мутную прозелень до самого дна, высветил его с микроскопической детальностью – до щепки, до трещины в дереве, до выщерблины в каменной кладке – это не спасение. Это ему просто указали путь. Светлый путь во мрак небытия…
Кажется, вспух мгновенным наростом и затрещал изнутри чешуйчатый ствол того самого «мирового дерева», на которое молились их древние германские предки; вскипел пузырями огненной смолы. Камнепады и рыжие дымные шлейфы скрыли из вида круглые стены башни, а вскоре и весь замок словно затянуло серыми тучами, противоестественно выраставшими из самих замковых стен.
– Alles Kaputt. Всё, – констатировал обер-лейтнант Троммлер, опустив на грудь, перетянутую ремнями, полевой бинокль. И резюмировал, кажется, без особого победного восторга: – Уверен, герр гауптман, теперь вам останется только послать егеря убедиться в бессмысленном расходовании снарядов. Чрезвычайно дорогих, насколько я понимаю.
– Возможно, – с деланым равнодушием пожал командир артдивизиона покатыми плечами, но, скроив гримасу искренней заинтересованности, будто бы подумал вслух: – Но вы, господин инспектор, в таком случае? Получите ли вы подтверждение своей правоты? Как вы докажете, что ваша теория о дезинформации противника через беглецов, без их официальной вербовки в агенты – работает? Лично я не вижу никакого подтверждения тому, что русские ушли, напуганные россказнями ваших пленных о мощи рейхсхеера. Как, равно, не вижу и толп русских дикарей, страждущих сдаться культурному немцу за рюмку шнапса.
Довольный злым смущением Троммлера, артиллерист заложил за спину руки в серых нестроевых перчатках и, помахивая стеком, отправился восвояси. Довольно помахивая стеком – точно беспородный, но массивный пёс хвостом, весьма удовлетворённый тем, что загнал на дерево благородного тощего дога.
– Кто-нибудь да подтвердит, – процедил советник или, вернее, консультант штаба Макензена. – Рано или поздно найдётся…
Черноморская хроника
Транспорт № 46 («Патагония») при следовании совместно с транспортами № 30 («Императрица Мария») и № 61 («Святогор») из Одессы в Николаев, на траверзе дер. Дофиновки (в 5,75 мили от Одессы) был взорван торпедой с германской подводной лодки «UB-7». Весь личный состав удалось спасти.
Варвара
Петроград. Литейный. Задворки патронного завода
…Другого рода, но тоже «учитель», был тут журналист «Русской молвы», но сам ни в коей степени ни прогрессист, ни октябрист, ни кадет, ни то ни сё, чёрт знает что такое, но жизни учил с настойчивостью мухи, запертой в пустой коньячной бутылке. В бутылке, где, видимо, на два пальца таки оставалось на дне, – оттого никогда не трезвый вполне. Мнение его, как то же жужжание мухи, невнятно, но оно всегда есть. Власов его собирает на немытые волосатые лапки, где-то жужжа по редакциям бессчётных петербургских газет. Собирает, потирая ручки-лапки на круглом брюшке, упрятанном в засаленном жилете. Тем только и интересен, что как справочник – знает, что, где, когда и, главное, – с кем и против кого.
Но чтобы выслушать его проповедь, терпение надо иметь адское. И бог весть отчего это бесформенное и нечистоплотное (во всех смыслах) существо воображает себя удачливым ловеласом. Даже так и зовёт себя, будто иронизируя по поводу собственной фамилии Власов. Влас Ловеласов. И потому он тем более противен Варваре, что она скоро вычислила: эта грязная муха считает лёгкой для себя добычей дам и девиц из приличных, но обнищавших семей, деликатно называемых «образованными».
Вот ещё приманка для мужчин их «клуба», кроме них, вчерашних курсисток, – работницы из заведения барона Буксгевдена «Муравей».
Сие заведение задумано, наверное, по примеру французского, но в русской практике мало что там от него осталось. Не в том смысле, что хуже стало, а, напротив, – разрослось в такой себе «IV сон Веры Павловны». У них теперь «образованные» с утра и мало не до ночи стрекотали «ундервудами», чертили богатым студентам, скрипели валиком гектографа времён «Народной воли», копируя «Жития» для епархии.
Среди «мурашей» были и миленькие, как смешная поповна Леночка с оттопыренными ушками и неизменной потухшей папиросой в бантике губ. (Варвара подозревала, что она и достаёт из портсигара папиросу уже потухшей и причём всё одну и ту же.) Были и фигуры вполне канонические, вроде княгини Лидии, драматически смотревшейся с закатанными для труда рукавами старенькой блузы с жабо. Как сожмёт музыкальными, но крепкими пальцами половую тряпку, – так прямо некая с портрета работы Серова.
Впрочем, как ни странно, всё мужское внимание доставалось большей частью тихой как мышь Насте – девице с вечно потупленным взором чуть косоватых глаз. Не иначе, генеральская сирота виделась подспудным воплощением домостроевской мечты: без тёщи в приложении, чуть убога, безропотна, – но ежели принарядить да подкрасить, то и хорошенькая.
Благодетельствовал женщинам мелкий заводчик Глеб Пархомин – ссужал на расходные материалы и никогда не требовал возврата, как впрочем, никогда от него и не отказывался (из новых – не крохобор уже, а капиталист). Оттого же, верно, он запросто дружил и с еженедельно разорённым биржевиком-прожектёром; и со старым «народовольцем» – профессором богословия, спившимся до марксизма; и с таинственным «вицмундиром» по почтовому ведомству. И вовсе невероятной, на первый взгляд, казалась его дружба с сыном известного фабриканта Зайцева. Молодой бонвиван что ни день похвалялся, как удалось досадить батюшке-буржую:
– Вот стекла побили в цеху тятином, как ехали с цыганами из кабака. Напился кровушки народной, кровосос, – отрыгни хоть стёклами!
– Да не Зайцев ты, ты Пеликанов! – смеялся Глеб Сергеевич Пархомин.
– Это как?
– Сам отрыжкой родительской кормишься, а притом ещё поучаешь отца, как рыбу ловить! – веселил весь лотошный столик Глеб Сергеевич, роясь в мешочке с бочонками, но глаза его при этом (всегда казалось Варваре) были злы, хотя по ним особенно и не разберёшь – узкие как у монгола. И с треском выставлял лоточный «бочонок»: – «Сорок девять»!
Зайцев не понимал, а может, и понимал сравнение, но на всякий случай смеялся со всеми.
Не смеялся при этом только поручик Борис Лемешев, но он всегда был сумрачен как тот «чёрный предвестник», о котором судачат «мураши», занося из Петроградских очередей заразный гул сплетен: «Говорят, там-то и там видели, – стоял, молчал, а через минуту то ли мотор сбил городового, то ли зарезали царскую фрейлину с болонкой, то ль сгорел венерический кабинет».
Впрочем, вот и Глеб Сергеевич, с присущим ему беспардонным сарказмом, зовёт Бориса не иначе, как «мой Тамбовский товарищ», да и самой Варе задумчивая мрачность поручика долго казалась модным по нынешним временам «сплином», пока она не услыхала истинной причины этой болезни. Этого ускользающего взгляда омутно-карих глаз, пугливо расширенных, если его таки перехватить; этих внезапных нервных порывов, когда вдруг с грохотом стула поручик выбегал из-за стола на улицу, будто бы покурить; и напротив – вдруг гадючьего оцепенения. И этой немногословности, которая может показаться робостью, если не знать, что в резерве 2-го Петроградского дивизиона самокатчиков поручик Лемешев только из-за контузии, полученной на фронте, в Польше.
Не в том смысле, что из-за контузии молчун, а оттого, что «при вас мне воздуха не хватает, не то, что слов», – сам пояснил Борис, глядя, по обыкновению, куда-то вбок и убежав раньше, чем Варя покраснеть успела. Оказывается, вся эта болезненность, казавшаяся поначалу игрой, – ради неё, то есть из-за неё, – поправился он чуть позже, на другой день, когда просил руки.
Зато теперь он весь, – в этой своей хрусткой чёрной коже под ремнями портупеи, так прибавлявшей его образу смертельной опасности и мрака, в чёрных галифе с кожаной прокладкой, с автомобильной крагой, всегда зажатой в кулаке и с лётчицкой пилоткой на английский манер, задвинутой на высокий лоб – её, единолично. И стал в её глазах даже слегка другим, хотя, может, так и есть – коль «всё разрешилось».