Я пришел в один из этих батальонов, командира которого я знал еще по первым дням своего прихода в дивизию, но более всего — по боям за ту злополучную высотку Черную, за которую столько пролито было нашей крови…
Речка оказалась совсем маленькой, не очень быстрой и не очень широкой, а берега были вязкие, низкие, топкие. Окоп, в котором я сидел, был неглубок и наполовину заполнен водой, и, когда поблизости падал снаряд или рвалась мина, его стенки тряслись и качались, колыхались, как кисель, ходили из стороны в сторону. Это была в полном смысле слова трясина.
Я впервые видел такое… Немецкие самолеты шли волнами, бомбили переправу, бомбили передний край, наши позиции на той и на другой стороне реки. Шинели, каски, котелки, всякого рода оружие — все это было вбито, вколочено было в густую, тугую топь. В одном месте, в той же низине, совсем недалеко от меня, из перемешанной с железом глины, скорее всего опять же из засыпанного взрывом окопчика, высовывалась пола шинели. До сих пор в глазах у меня она, эта придавленная взрывом, высовывающаяся, торчащая из земли пола шинели!
День был очень красивый, солнечный, яркий, весь золотой от падающего в реку солнца, от прогретого солнцем сухого соснового леса, стоящего по-над берегом, за спиной у нас, от синего, с белыми облачками, неба. Не совсем, может быть, уже летний, но и без сколько-нибудь явных признаков осени. Только легкая прищурка сквозила во взгляде, каким смотрело солнце на реку, на окружающие ее леса. Редкостной красоты был день!
Плацдарм простреливался насквозь. Снаряды с грохотом, с визгом рвались на гребне, перед рекой, перед нашими окопами, отвесно падающие мины глухо, беззвучно уходили в трясину и выметывали оттуда фонтаны черной, жидкой и липкой грязи, ложившейся на песок, на траву, и закидывали, заляпывали нас с головы до ног.
Немцы были повыше, над нами, на холмах и высотах, полукругом обступавших берег, над берегом и над нами, сидевшими в своих вязких, пропитанных водой тесных окопчиках, наскоро выкопанных одиночных ячейках. Траншеи еще не были отрыты.
Худенький младший сержант, длинный, туго затянутый в поясе, тоненький, стройный, на глазах у меня тянул куда-то провод, ухнул с этой своей катушкой на спине в воду, только что провод один долго скакал по воде, а затем, с той же катушкой на спине, появился вблизи берега. Очень хорошо нырял, в сапогах, и гимнастерке…
Я два дня просидел в этом окопе, на берегу этой маленькой речки, и просидел, как оказалось, совершенно напрасно, абсолютно зря, потому что к тому времени, когда я вернулся в редакцию, немцы были уже окончательно сбиты со своего рубежа и началось наше наступление на этом участке. Моя заметка об обороне была не нужна, требовались материалы о наступлении.
16
Не помню, где я был в этот раз, помню только, что пришел поздно и заночевал. Ночь была очень холодная, и я, шинели со мной не было, сильно продрог, промерз сильно. Утром, когда немного обогрело, я ходил от командира к командиру, из одного взвода в другой и, как всегда, что-то записывал себе в блокнот, о чем-то расспрашивал, организовывал, как мы говорили, материал для газеты. Одним словом, собрал кой-какую информацию…
И вот, когда я все вроде бы уже сделал, со всеми вроде бы уже переговорил, к вечеру опять же, когда уже возвращался к себе, вышел из расположения роты, в которой я был, и, как мне показалось, уже даже отошел на довольно порядочное расстояние, я попал под сильный артиллерийский, но скорее даже под минометный обстрел. Я с ходу заскочил в какую-то полуразрушенную, сырую тоже землянку, в небольшой такой, давно уже брошенный блиндаж с сорванной, а может быть, и никогда не навешенной дверью входа. Перед ним, перед входом и перед блиндажом, расстилался неглубокий такой, неширокий овражек, небольшая такая, все еще зеленая лощинка. Я сидел в глубине этой стылой землянки, перед проемом двери, и на глазах у меня со страшным треском рвались мины. Я был один, а мины эти, упорно долбя по одному и тому же месту, рвались прямо передо мной, перед входом в блиндаж, в котором я сидел. Мне было страшно, как никогда еще не было страшно. Я не знаю даже, отчего это так было, почему я испытывал такой ни с чем не сравнимый страх. То ли оттого, что мины рвались за землянкой, в которой я был заперт, перед входом в нее, говоря другими словами, в тылу у меня, как бы отрезая, отсекая как бы меня от своих, то ли потому, что я только что находился вместе со всеми, там, где находились все, а теперь оказался совершенно один, ни одной живой души не было возле меня, так что, если бы меня накрыло здесь, в этом хилом, полураз-валившемся блиндаже, никто бы и не узнал никогда ничего обо мне, никто бы никогда не нашел меня здесь. Так или иначе, но такого сильного страха до того времени я никогда еще не испытывал за все то время, что я был под огнем. Казалось, что это не просто обстрел, но, может быть, за этим последовала попытка прорыва, что немцы давно уже где-то впереди, давно уже сбили роту, в которой я только что был, давно уже обошли ее, что ты заперт здесь, что ты окружен, не знаешь, что вокруг тебя делается, где немцы, где наши.
Я до сих пор не могу забыть ни этого часа, ни этого дня, когда я прятался в сырой этой, холодной, оставшейся в тылу землянке. Мне кажется даже, что я никогда не слышал разрывов такой силы, как в проеме этой выходящей в овраг землянки, куда я был загнан столь усиленным и столь долго продолжающимся артналетом, перед самым входом в нее, перед дверью…
Не знаю, отчего я так запомнил все это!
17
Я вышел в этот день рано и шел, как всегда, один, по-настоящему не зная, что делается там, куда я шел, в том полку и в том батальоне, в котором мне предстояло побывать… Очень легкий туман, не туман даже, а прозрачная легкая дымка, мгла небольшая, поднималась от земли, от выпавшей за ночь росы, тянулась по грани леса, подступая к дороге, по которой я шел. День был холодный, сырой, непогожий, с быстро бегущими, нависающими над головой облаками. Земля вокруг была обезображена воронками, большими и малыми, истыкана была снарядами, исклевана минами. Вот эта воронка от их дальнобойной, а эта от сравнительно небольшой пятидесятикилограммовой авиационной бомбы. Я все это знал и все это очень хорошо различал, Я прошел мимо двух когда-то сожженных здесь наших танков. Они стояли на поле и издали были похожи на стога обмолоченной соломы, давно уже почерневшей, на сметанные и сложенные в «бабки» снопы… Из-за поворота дороги навстречу мне вышел раненый солдат. Толсто забинтованная рука его была прижата к груди. Можно было подумать, что он несет запеленутого ребенка.
Я прошел еще немного. Туман постепенно отступил, рассеялся, дорога явно шла на подъем, пейзаж прояснялся, понемногу светлело, распогоживалось. Я шел бы так, наверно, еще очень долго, если бы вдруг, не знаю откуда, откуда-то из-за невидимого мне холма, из-за еле различимой складки местности, не раздалось резкое:
— Ты что, такая мать, не видишь, что ли, куда идешь!
Подобный артиллерийскому налету, довольно сильный, раздраженный мат обрушился на меня. Я даже немного отступил, настолько это было неожиданно для меня в ту минуту.
Так я познакомился с одним из замечательных людей нашей дивизии, человеком, ставшим впоследствии очень известным. Мы не раз потом вспоминали с ним, как и с чего начиналось наше знакомство.
Дело в том, что на переднем крае очень не любят, если не сказать боятся, всякого рода случайных людей, таких вот шальных и дурных, как я, которые приходят сюда без всякой нужды, без особой на то необходимости, идут туда, куда нельзя ходить, и тем самым обнаруживают боевые порядки, демаскируют нашу оборону перед лицом противника, в то время как находящиеся на переднем крае люди думают только о том, чтобы как можно больше узнать о противнике и как можно меньше дать сведений о себе…
Надо сказать, что какие-то вещи я только теперь, с годами, с возрастом может быть, впервые не то чтобы открыл, но хоть сколько-нибудь твердо сформулировал для себя. Вот и эту не столь уж сложную мысль я тоже только теперь до конца по-настоящему уяснил себе.
Ох как он хлестнул тогда меня матом. До сих пор еще стоит в ушах этот его крик.
Несколько забегая вперед, вспомнил заваленный первым, еще очень мокрым снегом лес, по краю которого вокруг костра жмутся солдаты, не очень большая кучка бойцов в парящихся мокрых шинелях, в шапках с опущенными ушами. Зима еще не наступила, и снег этот, скорее всего, не один раз еще растает, но пока он идет, не то снег, не то дождь, мелкий сеющий дождь пополам со снегом. На земле, прямо на снегу, под деревьями тоже, под сосной, стоит ящик радиоприемника, не знаю откуда взявшийся тут, и приткнувшийся возле него солдат пытается найти нужную волну, поймать передачу. Завтра праздник,
Седьмое ноября, и — с минуты на минуту — должны начать передавать приказ, а то даже и речь Верховного. Речи может и не быть, а приказ будет обязательно. Но пока слышен один только треск и далекие, как при грозе, разряды. Мы все боимся пропустить эту минуту, вдруг приемник перестанет работать, не удастся его наладить, не удастся найти нужную волну.
Я пришел в этот раз в полк, в один из батальонов опять же, когда немцев потеснили, вынудили их отойти с занимаемого рубежа, оставить свои всегда хорошо обжитые позиции, пришел на окраину этого леса. Не было здесь пока еще ни траншей, ни окопов, неизвестно было даже, как далеко немцы, как далеко они отошли. Когда я шел сюда, я, как водится, представлял себе, что вклинившийся в глубину немецкой обороны батальон пытается закрепиться на достигнутом рубеже, роет хотя бы окопы. Но ничего этого не было. Вокруг меня был лес, густо опушенный падающим мокрым снегом. Я стоял вместе со всеми вокруг этого пылающего на снегу костра, потому что ноги у меня тоже промокли, да и шинель изрядно была мокрая. Снег шел, не переставая, ночь, к этому времени уже стемнело, была мутная, мглистая, тихая, с низко нависаю