– Не дай бог, мне скажут… Хоть слово передадут про тебя и про Устьку мою… Ты знаешь, за что я здесь. Повторить не побоюсь. И терять мне нечего. Дальше Сибири не пошлют, а Сибирь – вот она.
– Ты бы пожалел её, – ровным голосом, скатывая остатки бинта, заметил Иверзнев. – Она вся исплакалась из-за твоих похождений. Право, не знаю, как у тебя хватает совести после этого являться к ней на глаза. Да ещё говорить такие вещи. Ты ведь не мне, а ей собирался всё это сказать, не так ли? Благодари Бога, что твоя Устинья не знает себе цены.
Ефим скрипнул зубами. Отвернулся, шагнул к порогу и, не прощаясь, вышел в темноту.
На крыльце его обдало холодом. Ефим спустился с крыльца, медленно пошёл по пустой поселковой улице. За околицей по-прежнему выли волки. Сверху, равнодушные, холодно мигали зелёные звёзды. От тоски и нестерпимой горечи саднило сердце. Несколько раз Ефим останавливался, всерьёз собираясь вернуться и любой ценой вытребовать к себе Устьку, а там уж помогай Господь… Но вместо этого тихо, страшно ругался и продолжал путь.
Постепенно он успокоился. И даже с удивлением заметил, что выбитая кисть уже совсем не болит. Да и вовсе не болит ничего, лишь ноют ссадины на физиономии. И те образовались, когда он проехался по шершавым доскам пола. Сообразив это, Ефим вдруг понял, что во время страшного побоища в остроге, когда по сторонам разлетались кирпичи и доски, Антип его почти не бил. Не подпускал себя бить – и только… Это он, Ефим, бросался, как цепной пёс, глаза застило… А с какой вот стати? Из-за этой дуры Жанетки, пропади она пропадом?! Ефим сжал кулаки, хрипло, со стоном выматерился.
И на кой леший было пугать народ, разносить барак… и главное – печь ломать?! А если бы не промазал? Если бы и впрямь кулаком не по печи пришлось, а… Ефим передёрнул плечами, сглотнул. Остановившись, закрыл глаза, медленно перекрестился.
И куда бы вот он тогда без Антипки? И как жил бы дальше? И как самого себя терпел бы? «Тьфу, уберёг Господь дурня… Опять уберёг…» – пробормотал Ефим. Голова горела. Остановившись у самого забора, он сгрёб в пригоршни снег и долго тёр ледяным крошевом лицо. Понемногу это помогло. Ефим перевёл дух, помотал головой. Постоял ещё немного, справляясь с дыханием, и шагнул на обледенелое крыльцо острога.
– Устя, у меня к тебе просьба, – отрывисто сказал Иверзнев, в третий раз ополаскивая окровавленные руки под рукомойником.
Устинья молча повернула к нему осунувшееся от усталости лицо. День выдался тяжёлый: утром на завод прибыл новый полицмейстер на тройке гнедых. Он как раз въезжал на заводскую улицу, когда за околицей вздумалось завыть какому-то оголодалому волку. Гнедые, в отличие от привычных заводских лошадей, перепугались до смерти, вскинулись на дыбы, путая постромки, и – понесли. Напрасно возница силился отчаянным криком и кнутом образумить их. И, как назло, навстречу вышла партия каторжан, отправлявшихся на работу. Тройка врезалась прямо в толпу людей. Над заводом поднялись дикие вопли, восемь человек сволокли в лазарет с перебитыми руками и ногами. Иверзнев со своими помощницами и двумя фельдшерами сбились с ног.
– У меня ещё Антонов не осмотрен… Ногу раздробило просто в осколки, как бы не пришлось отнимать. И что за мода у господина полицейского носиться по заводу на тройках? Кому здесь интересно это фанфаронство?! Одни беды людям… А уже совсем поздно… Не могла бы ты отнести вот это в дом Брагина? Это для его сына, я готовлю каждый вечер.
– Но ведь барин-то на заводе? – робко сказала Устя. – А ну как не допустят меня?
– Скажи, что по распоряжению доктора! Какая разница, кто даст ребёнку лекарство? А я сейчас здесь нужнее. Ступай, ради бога, уже скоро ночь. Настойка в шкафу, бутылка зелёного стекла. Четыре ложки и кусок сахару. – Голос Михаила звучал непривычно резко, он даже не смотрел на Устю, и та почувствовала, что лучше будет не спорить. Тщательно вымыв руки и сняв перепачканный кровью передник, она разыскала в шкафу нужную бутылочку, оделась и вышла из лазарета.
– Силина, куда? – лениво окликнул караульный у ворот.
– Барчуку лекарство снесть, дядя Астапов, – отозвалась Устя. – Доктор велел. Поведёшь ли?
– Давай уж сама, – зевнул солдат. – Да недолго, гляди…
Благодарно кивнув, Устинья побежала по протоптанной в снегу тропке. Она была даже рада нечаянному заданию: от запаха крови, истошных криков и бесконечной беготни у неё уже темнело в глазах. А всю минувшую ночь ещё и не удалось, хоть убей, заснуть ни на миг.
О драке братьев Силиных ей рассказала всеведущая Катька.
– Молотили друг друга как бешеные! Пол-острога разнесли, печь по кирпичикам рассыпалась… И бог знает почему! Ведь братья родные! И чего не поделили – разбей бог, не пойму! – таращила чёрные глаза цыганка.
Устинья посмотрела на неё с грустной насмешкой.
– Да ладно тебе… «Не пойму»… Мне уж всё конвойные доложили не хужей тебя. Из-за Жанетки дело вышло. Скажешь – нет?
Катька, которая надеялась скрыть от подруги причину драки, растерянно умолкла. Помолчав с минуту, неуверенно сказала:
– Да, может, брешут служивые-то? В жизни не поверю, что из-за этакой лубнищи[7] такие мужики сцепятся! Кабы хоть из-за тебя…
Устинья только отмахнулась. Глаза её были сухи, но губы – сжаты до белизны, а руки, скатывающие на столе бинты, чуть заметно дрожали. Катька сердито посмотрела на неё – и решилась:
– Да был он тут ночью, был – Ефимка твой! Михайла Николаич ему руку вправлял! Живой и целый! А Антипка и вовсе не пришёл – стало быть, ещё целее! Так что тебя и будить не стали…
– Да пошто ж не растолкали, господи?!. – всплеснула руками Устя. И умолкла, закрыв лицо руками. Катька беспомощно смотрела на то, как сквозь пальцы подруги текут слёзы. Она уже открыла было рот, готовясь уговаривать и утешать, но Устинья вдруг успокоилась сама. Быстро, с сердцем, вытерла глаза, вправила в косу выбившуюся пепельную прядь. Не глядя на цыганку, глухо сказала:
– А может, и хорошо, что спала… Глаза бы мои его не видели. С Жанеткой той вместе. Вон уж до чего дошло: с братом родным из-за гулящей девки сражается!
– Устька, Устька, ты подожди серчать-то… – Катька почуяла, что всё опять уходит куда-то не туда. – Я ж его рожу-то, Ефимкину, видала вчера! Как бог свят, прощенья у тебя просить шёл…
– Не бреши. Он и слов-то таких не знает, – отмахнулась Устинья. Встала и решительно начала собирать бинты. – Ладно, Катерина. Будет об этом. Работа-то стоит, а мы языками метём. Ещё Михайла Николаевич рассердится!
Катерине оставалось только вздохнуть и послушаться.
«А весной уже пахнет здорово!» – подумала Устинья, поднимаясь на высокое крыльцо и запрокидывая голову. В тёмно-голубом небе над заводом поблёскивали первые робкие звёзды. Вокруг ещё стояли огромные, выше роста, сугробы, с крыш свешивались многоярусные грозди сосулек, но пахло уже по-другому: островато, свежо. Работа на заводе была давно кончена. Машинально Устинья повернулась к мужскому острогу: чёрная длинная крыша была хорошо видна с крыльца. И тут же, словно рассердившись на себя, отвернулась.
«Что ж я извожусь-то? Чего мучаюсь? Нешто я виновата? Ну, как без меня лазарету-то? Вот нынче не было б меня – что бы Михайла Николаич один делал? А кто из мышьей травки настой варил? А кто бы мазь на таволге готовил? А кто бы Семёнова держал да уговаривал, когда ему перелом правили да лубки клали? Нет, нельзя мне уходить, никак нельзя… Ведь людям польза и облегченье, нешто можно таковым бросаться? – в который уже раз мучительно размышляла Устинья – словно муж стоял напротив и мог слышать её оправдания. – А Ефим не смыслит ничего, понимать не хочет… Брата и того не слушает, а кто его, кроме Антипа, вразумит? Ох, беда, и что поделать-то? Сходить, что ли, к нему, ещё раз, усовестить?» Но при воспоминании о том, как она бегала к мужскому острогу, а Ефим так и не вышел к ней, Устинья вновь почувствовала жгучую обиду. «Будто я гулящая какая! Как Жанетка эта его! Будто виноватая чем! Не могу я этак на людях срамиться, не могу, и всё! Ох, да что же делать мне с тобой, Ефим Прокопьич, что?..»
– Ты чего, милая, здесь стоишь?
Скрип входной двери и старушечий голос заставили Устю вздрогнуть и отвлечься от горестных мыслей. Из дверного проёма на неё смотрела закутанная в платок кухарка Брагина.
– Добрый вечер, Степанида Захаровна, – низко, по-деревенски поклонилась Устинья. – Меня господин Иверзнев послал… С лекарством для Алексея Афанасьича. Сам прощенья просит, никак не может вырваться: несчастье нынче на заводе-то…
– Да уж знаем, слышали, – вздохнула старуха. – Эка оказья нехорошая вышла… Ты заходь. Давать-то лекарствие умеешь?
– Невелика наука, – улыбнулась Устинья, старательно обметая коты потрёпанным гусиным крылом.
Захаровна посмотрела недоверчиво, но промолчала. Подождала, пока Устя снимет кожух и платок, аккуратно уложит их на лавку в сенях и размотает тряпицу с бутылочкой.
– Идём, милая. Молодой барин уж в постеле. Они подолгу не спят, маются… И с чего только? Бессонь – болезнь стариковская, а они у нас махоньки…
Идя вслед за кухаркой по тёмным сеням, Устя невольно оробела: в господских комнатах ей приходилось бывать лишь один раз: в Москве, у Иверзневых. Дома, в Болотееве, деревенских не пускали дальше барского двора. «Слава богу, в чистое одета…» – испуганно подумала она, когда Захаровна отворила низенькую дверь и возвестила:
– Алёшенька, это от доктора нашего, с лекарством. Изволь, голубь, выпить! – Захаровна подтолкнула Устинью вперёд и неуверенно взглянула на неё. – Управишься сама-то? У меня в кухне тесто ставлено, и как есть сейчас через край сбежит! Как назад пойдёшь, кликни меня с кухни, провожу!
Войдя, Устинья робко осмотрела комнату с разобранной постелью. Сероглазый мальчик в расстёгнутой на груди рубахе сидел под одеялом, засыпанным книгами, и удивлённо улыбался нежданной гостье. Та несмело улыбнулась в ответ, поклонилась: