Прощение — страница 17 из 57

кие обстоятельства, но эта ненависть не мешала мне по-своему упиваться собственной неприкаянностью, гордиться ею как некой печатью, отмечающей мою избранность. В своей невидимой для Гулечки роли я простирал к ней руки, спорил, распекал ее за глупость, я горячо и убежденно философствовал перед нею, излагая уникальную мысль о превосходстве духовных ценностей над материальными. Но когда я, одолеваемый жаждой от умозрительности перейти к реальному обладанию, выходил на сцену, где Гулечка была и зрительницей и участницей, я надевал маску, пока еще более или менее прикрывавшую мою сущность ничтожного пескаря, запутавшегося в ее сетях. Я старательно и бодро разыгрывал перед своей подругой загадку, ибо только загадка поддерживала ее внимание ко мне. Я не хотел ее потерять, я любил ее, а взывать к ее любви имел право лишь при условии, что своевременно выхвачу из кошелька одну из нескончаемых кредиток. Она, уступив минутному порыву, провела со мной ночь, но последующие ночи мне предстоит оплачивать отнюдь не духом единым. Согласен, это дико, неслыханно, но ведь все мы где-то подобное слышали. Моя воля получила парализующий удар, и я вполне подчинился условиям нашей игры.

Потянулось зыбкое болотистое время. Гулечка беспристрастно осудила свою преступную слабость, позволившую мне добраться до ее прелестей, и сначала туманным намеком, а затем все многословнее и круче заговорила о каком-то человеке (назову его условно "моряком"), который, вернувшись из дальних странствий в родную гавань, спросит у нее, не шибко ли она тут без него гуляла. Какие у этого человека основания учинять Гулечке допрос, я понял столь же мало, как и то, почему она ищет у меня совета, что ей ему отвечать. Я вообще не поверил в его существование, но разговоры о нем раздражали, неприятно щекотали мое самолюбие. От Жанны я не утаил, где провел ночь, и она застыла, она превратилась в статую, она взирала на меня с изумлением, не в силах переварить ужасное известие. Но неизбывная сонливость воспитала в ней своего рода стоицизм, даже как бы иронию по отношению к всевозможным видам бодрствования, и она не закатывала сцен. Предугадывая, что меня ей не удержать, она теперь подогревала интерес к жизни перспективой удержать за собой хотя бы комнату, где вот уже пять лет металлическая двуспальная кровать гордо именовалась нашим супружеским ложем, и пустилась в негромкое, но упорное плавание по конторам и учреждениям, дабы оформить свое право на эту комнату и победоносно взмахнуть им, когда дело дойдет до суда.

Иными словами, она решила прописаться у нас, чего раньше по халатности не сделала. На этом похвальном поприще ее любовно подстегивали мои родители, убежденные, что единственный мой разумный шаг в жизни - это женитьба на Жанне. Любить человека, подобного мне, было в их глазах сродни подвигу мученичества. Возможно, они надеялись, что угроза потерять комнату образумит меня и я вернусь в объятия супруги. Отец вел со мной душеспасительные беседы, неизменно начинавшиеся словами: если бы, сын, ты был порядочным человеком... Но моя жизнь представлялась мне раскаленным окровавленным песком, и это не вписывалось в уютную мещанскую мораль.

В полном одиночестве я стоял на этом песке босыми ногами и гордо усмехался. Так я видел свое существование, т. е. в высшем смысле, когда ясно сознавал, что упиваться собственной несостоятельностью и неприкаянностью можно, но до известного предела, а гордиться необходимо все же чем-то другим. И тут в мою жизнь вознамерился прорваться Вепрев. Он потребовал возвращения долга.

- Помнится, - заметил он с простосердечной усмешкой, - брал ты у меня, Нифонт, пятьдесят рублей... не ошибусь, если скажу, что брал ты их для каких-то неопределенных целей, скорее всего плотского характера. И что же, прославили тебя твои дерзания, добился ты успеха? А мне теперь те пятьдесят рублей позарез нужны, для пользы нашему делу.

- Разве я их во вред этому вашему делу потратил? - кисло я возразил.

- Я не говорю, что во вред. Но и пользы ты никакой не принес, а можешь, Нифонт, можешь. Видишь это? - Он протянул мне толстую тетрадь в кожаном переплете, как бы дотла исписанную убористым почерком. - Это житие одного помещика: вел легкомысленный, фактически развратный образ жизни, но в конце концов обрел истину в вере.

- Легкомысленный и развратный, а истину искать успевал... проворный помещик!

- Не на таких, как ты, держится мир, - произнес Вепрев назидательно. И далеко не все на тебя похожи. Наивный человек! Ты находишься в рабской зависимости от тлетворной западной культуры и у тебя за душой не осталось ничего, кроме плотских вожделений. Скажу больше...

- Так что мне делать с этой тетрадью? - перебил я.

- Она в одном экземпляре, - сказал богомолец, - а нужно как минимум два - на случай разных непредвиденных обстоятельств. Перепиши текст, и будем считать, что ты вернул мне долг.

Наложив на меня епитимью и пообещав через несколько дней заглянуть с проверкой, как идет работа, Вепрев удалился. Я уныло расположился на кровати осмысливать очередной поворот в моей бесовской судьбе. Естественно, я всеми силами желал ускользнуть от решения возложенной на меня задачи, не до этого переливания из пустого в порожнее мне было, не о том болела голова. Первые же страницы тетради, которые я пробежал глазами, нагнали на меня кромешную тоску; все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок.

- Ты прощаешь меня, Нифонт? - все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. - Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь?

- За что? - был я тугодумен.

Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками:

- Ну вот что, агнец Божий, не околачивайтесь тут и не морочьте нам голову своими бреднями! Мы не первый год живем на этом свете и кое-что понимаем, так что поповщину разводите где-нибудь в другом месте!

- Я пришел с одним, - ответил Вепрев твердо и с прежней улыбкой, - я пришел простить вас и испросить вашего прощения.

- А-а! - закричал мой родитель, словно в приступе зубной боли хватаясь за скулы.

- Отец, - сказал я, - ты что-то напутал. Так не поступают с моими гостями, и не знаю, вымолишь ли ты теперь у него прощение.

И тут мы увидели, что в кухне, склонив голову на стол, дремлет моя нелюбимая, обманутая мною и покинутая жена Жанна, - зрелище достаточно трогательное, чтобы между нами воцарился некоторый мир. Вепрев, воспользовавшись затишьем, смотал удочки.

Мои мысли были в беспорядке, я все думал целиком сосредоточиться на Гулечке, но слишком часто скатывался в мечтание вскочить на ноги и назвать свиньями своих начальников. Это становилось чуть ли не программой на будущее, так что я вел почти комическое существование. Разумеется, моя голова хлопотала над сочинением планов мирового переустройства и усовершенствования, и это отчасти прикрывало скудость моих бунтарских намерений, но даже меня не могло по-настоящему обмануть такое прикрытие. Обстоятельства засасывали меня. Своего места в жизни я не нашел и, при всем разумении, что я достоин лучшей участи, был уже не в состоянии что-либо изменить. Я выглядел ребенком, чрезвычайно путался, не знал толком, чем заняться и в какую сторону себя направить, и в дремлюге Жанне, в том, как она спала, подложив руку под щечку, заключалось, может быть, больше капитальности, чем в самом капитальном моем скачке.

Я сознавал, что шагаю далеко не в ногу с современностью, что по нынешним меркам я, кажется, просто смешон и жалок. Что об этом говорить? Меня поразил, кстати сказать, неожиданный визит Паренькова, с которым я не виделся несколько лет. Он пришел с женой, и к тому моменту, когда я вернулся домой, Жанна выболтала им о моих похождениях все, что было ей известно, а впрочем, не поскупилась и на преувеличения. В комнате, той самой, что как бы заменила Жанне меня, я с разбегу уперся в холодное, жестокое судилище медных глаз Пареньковой, дамы, само собой, во многих отношениях достойной и с изрядным брюшком. Руководство по кройке и шитью, которым она отметилась в мире печатного слова, было манифестом либерализма в сравнении с ее стремлением подавлять всякое вольнодумство и нравственное уклонение в быту. Пареньков мне подмигнул с намеком на солидарность, но страх перед благоверной помешал ему высказаться определеннее. Мы пили чай, и никакого разговора о моем позоре, снискавшем уже печальную славу среди наших знакомых, не было, поскольку эти люди имели представление о деликатности, но более скучного чаепития и не припомню.