троит, если ты будешь работать и приносить домой то, что заработал. Эти ремарки, которыми она достойно представляла себя на сцене нашей семейной жизни, не были абсолютно лишены смысла. Во-первых, я не всегда служил и, во-вторых, не всегда приносил домой то, что заработал. Впрочем, Жанна приносила и того меньше, поскольку почти никогда не служила: у бедняжки то закупоривалось, то раскупоривалось что-то внутри ее сложного организма, то болел, как она говаривала, "низ живота", то не сгибалась или не разгибалась спина, и вообще она любила поспать, молитвенно сложив на груди ручки. Мне приходилось кормить ее. Но то, что она свою знаменитую ремарку отменно заучила и часто повторяла, не всегда-то и кстати, словно во сне, внушало мне невольное опасение, что моя сонливая спутница на стезе жизни думает не на все сто процентов так, как говорит, и далеко не против, в глубине души, быть хоть разок осыпанной золотом, ну как если бы для пробы.
Но мое главное слово - о Гулечке. Она мой светоч, бред моих ночей, радость моих серых будней. Мне не возбранялось, независимо от моего заработка и положения, созерцать ее ноги от ступней до колен (она никогда не надевала брюки) и грезить о ее чреслах, постижимость которых, не находя никакого выражения и воплощения, становилась непостижимостью и сводила с ума, она не лишала меня чести и удовольствия пожирать глазами открывающиеся лоскутки ее бедер, слушать ее простой голос, ее очаровательные, по-детски чистые нонсенсы. И расскажи она во всеуслышание, что мечтает, допустим, о сказочном принце, и пусть все при этом увидят, какая она наивная и глупенькая, или разверзнись ее череп и покажи, что внутри пустота кромешная, и тогда не пошатнулась бы моя любовь, не стихла бы в моем сердце буря.
Гордая, сильная, знающая себе цену девушка. Сколько бездумных промахов я совершил на стрельбищах бытия, сколько раз, заносчивый, посмеивался, глядя, как летит моя стрела мимо цели, не догадываясь, что когда-нибудь она вернется и поразит меня самого. Неизмеримо велика моя вина перед Гулечкой. Мне тридцать лет, а у меня даже нет систематического и подтвержденного документами образования, я не овладел сколько-нибудь стоящей профессией, я не умею прилично зарабатывать. Порой я себя одергивал, грозил себе пальчиком: не шали, помни, аукнутся тебе со временем твои шалости, - я не всегда посмеивался, бывала у меня и мысль, что поступаю скверно, опрометчиво, не берегу себя и не готовлю для значительных дел. Однако утешался тем, что это идет во вред мне одному, я даже как будто болел и бредил этим утешением, а теперь вижу, каким преступлением - против тебя, родная, - обернулось мое безрассудство, терзаюсь и кусаю локти.
Я, я один повинен в том, что наша встреча, неизбежная и, может быть, задуманная небесами как праздник, как триумф, как апогей ликующей пляски Эроса, превратилась в трагедию. Но это отнюдь не повод ставить меня на колени. Я каюсь во всех своих грехах, во всех своих тяжких грехах - прости, прости, Гулечка! - и я понимаю, ей-ей, еще как понимаю, что не достоин прощения и что ради такого, как я, нет нужды менять возведенное в принцип суждение миллионов женщин, совершенно, кстати сказать, справедливое суждение, которое, будь я тобой или хотя бы Кирой, разделил бы с неподверженной сомнениям готовностью. В этих особых, похожих на неудачу условиях нашей встречи необходимы и некие исключительные, из ряда вон выходящие меры, на них вся надежда. Естественно, речь не идет о том, чтобы ты потрясала мою бедовую и равно никчемную наличность оплеухами и затрещинами, ставила меня в угол, наказывала. Ты вправе призвать всех к пристальному вниманию, указать на меня, воскликнуть: этот человек столь провинился и оскандалился, что просто выше всякой меры и терпеть его невозможно, так подскажите мне, люди добрые, что с ним сделать. Но во всем этом нет ни малейшего основания для моего утопления в навозной куче или для позорного надругательства через валяние в дегте и перьях, во всем этом никоим образом не обосновывается твое право пренебрегать мной, смотреть на меня как на пустое место, не принимать близко к сердцу, что я люблю тебя и не могу жить без тебя и что это навсегда.
-----------------
Вот эта полоска большого упругого бедра, вспыхивающая вслед за откатившимся подолом юбки ли, платья ли, вот как раз то, что мне необходимо и от чего легко потерять рассудок. Нужно быть черствым, бездушным человеком, чтобы не затрепетать и не обезуметь, когда Августа, задумавшись или размечтавшись над цифрами своих бумажек, в рассеянности расставляет пошире ноги и видна окутанная тревожной полутьмой дорога к заветным чреслам. Видишь слипшуюся с кожей стула нежную мягкую плоть, с едва слышным шумом стона проводишь языком по иссохшим губам, а потом тяжело, охмелело поднимаешь взор на ее лицо, видишь на нем, строгом, напряженном и вдумчивом, старательно возделанные парфюмерией морщинки и, внутренне крякнув, думаешь - как можно жить, не желая этого, этих прелестей? Какое холодное сердце нужно иметь, чтобы этого не хотелось! Если рассудить трезво, у нее вполне обычное лицо, вот разве что взгляд... Она словно уже знает, что ты из-за той полоски сошел с ума, и слегка посмеивается над тобой. Словно знает, что с тобой делать, коль ты сошел с ума, и если сердится, то ей все же весело оттого, что она, видя тебя всего как на ладони, имеет это неоспоримое право сердиться. Ее лицо, ее взгляд... Ее плечи, шея с нежнейшими морщинками, грудь, ее руки, торс, ну и, разумеется, ноги ее. Все на месте. Большое и гибкое, спрятанное под платьем тело с его большими четкими формами, имевшее такое прекрасное колебание при движениях, сводило меня с ума. Все прочее в этом мире вздор.
Трудно мне было смириться с мыслью, что вся ее сладостная анатомия никогда не окажется во власти моих исступленных рук, никогда я не коснусь губами ее губ или щеки, да и не мирился, не мирился я! Пусть я не прав, пусть заслужил шутовской колпак, но я только и думал, как бы мне овладеть ею, моей далекой, все мои помыслы направлялись на жгучие мечты и прожекты подобного рода. Сценки, которые я наблюдал в отделе, выкармливали новые размышления и планы, однако они все же были слишком малы и заурядны, чтобы вызвать у меня настоящее вдохновение. Когда крошечная черно-зеленая муха садилась на ее бедро и степенно по нему ползала, полная, возможно, любви и безумия, я испытывал, безусловно, жаркий приступ воодушевления, и тем не менее сколько ни воображал я себя такой замечательной мухой, позволяющей себе замечательные вольности, сколько ни зажмуривался и ни погружался в сон наяву, игра кончалась ничем. В моей любви к ней дальше было уже невозможно, даже жутко, от вожделения и невыносимости, любить человека и следовало полагаться на что-то другое.
В огромную, несказанную радость выливался для Гулечки всякий удобный случай приобрести ту или иную безделицу, а такие случаи, казалось, сами жались к ее рукам, и она умела придавать им облик всеобщего праздника. Туфельки разные, кофточки... я же, однако, не мелочь и не безделица! Редкий день проходил без того, чтобы она, дивная потребительница, не примеряла туфельки, и люди сбегались смотреть, как это происходит. Конторские горячились, всплескивали руками, повизгивали. Ах, Августочка! как идут тебе эти туфли! Люди падали на колени и с благоговением ощупывали фабричную кожу в ее животрепещущей связи с кожей божественной ноги, тогда как героиня этого божественного представления взирала с гордой высоты на мельтешащие внизу головы современников и томно приговаривала:
- Мне совсем не в чем ходить, ума не приложу, что делать. А эти, пожалуй, как раз по ноге, как по-вашему, не находите, будто они специально для меня шиты?
Но сделка, после целого дня волнений, беготни и совещаний, почему-то, как правило, не выгорала, и через день-другой путешествие в завораживающий мир купли-продажи повторялось почти в тех же тонах. В одно из этих патетических мгновений, когда желанные ножки в примеряемых туфельках пританцовывали на предусмотрительно постеленной на пол газете, случилось так, что кому-то взбрело на ум пригласить и меня на роль оценщика, несомненно шутки ради, и тут же все хором закричали:
- Давай, Нифонт, давай, не стесняйся!
Бешеная сила, природу которой я не берусь объяснять, вдруг подхватила меня и швырнула к Августе. Мой рот растянулся до ушей. Она, чьи глаза слезились от восторга и любви к новым туфелькам, она, вряд ли помнившая себя в этой кутерьме, все же изловчилась встретить меня насмешливым взглядом, тем смехом сквозь слезы, до которого наши дамы, следует отдать им должное, весьма падки, но ведь и я уже себя не помнил: выпал из замкнутого круга застенчивости и прямо на колени, прямо в этот жар, над которым величаво возвышалась его роскошная творительница, ощупал туфлю, ногу Господи! - ее ногу, которой нет равных; затем я встал, и она обнажила в улыбке великолепные зубы, как бы предлагая мне ощупать и их; и меня спросили о впечатлениях.
Несчастные глупцы, беспечные туристы, с любопытством изучающие погрузившегося в экстаз человека, прилипающие с неуместными вопросами. Не помню, что пролепетал в ответ. Они смеялись, одобряя мое шутовство, им представлялось сплетением комплимента и шутки мои намеки на небывалое великолепие Гулечкиной ноги. Хотя какие ж тут могут быть намеки, эта нога существовала сама по себе, независимо от того, что я о ней думал и говорил, и если что в моих тогдашних рассуждениях и смахивало на намек, так это попытка установить некую особую связь между нынешней минутой, когда я еще чувствовал на ладонях тепло ее кожи, и часто и незаметно для посторонних повторяющейся ситуации, когда я издали и украдкой любуюсь выступившим краешком ее бедра. В этом я дальше намека и не в состоянии был пойти, ибо сам мало что понимал. Короче говоря, я стоял посреди комнаты и вслух, правда, очень путанно, клялся, что не в силах выразить охватившее меня чувство, но в глубине моей души оно укладывается с предельной ясностью. И они полагали, что я шучу, в том-де роде, что такой красавице, как наша Гулечка, любая обувка впору. Может быть, в моих словах