Прощёное воскресенье — страница 23 из 43

я посуда. Самоваров было два, оба не мятые, оба с выгравированными на боках наградами.

«Богатство имеют люди, — подумала Клавдия. — Вон куда тебя занесло. Неловко даже». И, перестав рассматривать кухню, начала наблюдать, как в горенке, где горела лампа поменьше, хозяйка пеленала малыша, приговаривая:

— Справный мужик, хорошо в брюхе у мамки наелся. И чистенький, болячек нет. С уторка тетку Агрепину приведу. На весь город лучшая повитуха. Она посмотрит, все тебе, золотце, обекажет, отвара даст нужного.

Клавдия упрямо покачала головой, сказала с усталостью:

— Родя не позволит. Ему врача охота настоящего. Он от своего не отворотит. Камянный.

Лукерья Павловна положила мальчика на подушку, посмотрела на Клавдию с сочувствующим презрением:

— Много он понимат? Агрепина тридцать лет повитуха. Доктор, что в Собачьем жил, Кривомазов фамилия, со всем почтением приглашал у своей бельмастой мадам роды принимать. Мои тоже через ее руки прошли. Доктора ему! Где их взять нынче: кто в Китай, кто в Японию сбег — сам и разогнал. Доктора ему?! Черта лысого не хочет?!

Клавдия печально улыбнулась, начала развязывать непослушными пальцами косынку, изо всех сил стараясь не уронить тяжелые веки. Тогда к ней подошла хозяйка и сказала:

— Сиди уж, горюшко зеленое, сама раздену!

Зубами разняла затянувшиеся в тугие узлы тесемки на парке, касаясь при этом лица Клавдии пахнущими коровьим маслом волосами. Запах был домашним, близким, но молчать в таком положении показалось ей неприличным, и Клавдия спросила на всякий случай, для ничего не значащего разговора:

— Ваши-то детки где будут?

Руки хозяйки вздрогнули. Замерший зрачок — рядом. В прозрачной пленке, глубоко на дне глаза горит упавшая туда искра — конец лучика от лампы, точка его укола. Клавдия чувствует, как холодеют руки Лукерьи Павловны на ее груди, но отстраниться не может. Забегали смутные мысли, нелепые догадки полезли в голову, одно только и поняла — не угодный разговор затеяла.

— Ничего не знаешь, золотце? — осторожно, сухо спросила Лукерья Павловна.

— Не, про что знать-то могла?

— Поберег Родион Николаевич, поберег. Он знать должен, да не проболтался. Мне гадать только осталося: живы или отбыли в мир тихий голѵби мои сизые. Что ни день, то новые страдания. Терзаюсь попусту. Строга ко мне судьба.

Руки снова ожили, снова начали ловко распутывать узлы. А Клавдия, теперь уже пребывая в сочувственном любопытстве, опять спросила:

— Мужчины ваши с имя ушли?

Лукерья Павловна стащила с нее парку, отошла к порогу, встряхнула, но рядом со своей шубой не повесила, а положила на ленивец.

Затем вернулась к печи в сопровождении короткой тени. Охватила себя руками за локти и прижалась к теплой беленой стене.

— С кем это, с «имя»? — спросила строгим голо- сом. — Казак два раза не присягает. За Веру, Царя всю жизнь сражались, да еще за Отечество, которого нет нынче.

— Беляки, значит. Родион — красный, в командиры выбился, а Бога за Бога не признает. Кто б вразумил, не знаю.

— Красным Бог не нужен. Они сами себе Боги. Ты-то — красная?

— Мне без разницы, тетя Луша. Родила и слава Богу! Какой ни дался, все равно — мой! Сладенький.

Глаза у хозяйки потеплели. Она наклонилась, стащила с ног Клавдии расшитые бисером чикульмы. И спросила, глядя на нее снизу:

— Легче так, золотце?

— Мне по-всякому у вас хорошо, тетя Луша. Благодарствуем! Не гадала о таком приюте.

— Молочком тебя попою и спать. Настрадалась, полной чашей испила материнство. Вон оно как дается.

— Разве это горе? — встрепенулась Клавдия. — Счастье! Прогулка к Господу за подарочком!

— Вот тераз — прогулка! По-благородному рассуждаешь.

— Савелий Романович, знать должны, он же ваш, городской. Очки носит.

— Как не знать? Отпущенным жил под надзор. Каторжанин, а человек достойный.

— Очень даже достойные, правильно вы говорите. Он сыночка прям на Громотухе принял. Сказал: туда — одинокая, обратно-с подарочком. С Божьей милостью вернулась, вот при счастье.

Лукерья Павловна выпрямилась и громко вздохнула:

— До поры, до поры, золотце, пока крылья не отросли. Летать начнет сокол, и кончилось материнское счастье.

— Сама ему дорожку налажу, — заупрямилась Клавдия. — Не всегда оно так будет, чтоб весь народ воевал. Образуется к тому времени.

Лукерья Павловна взяла с пола глазурованный кувшин, налила в глиняную кружку молока и сказала:

— По молодости тоже за них мечтала. Удачу в ратном деле ворожила, жен ласковых. Лесная теща теперь водит души молодые по невидимым тропкам. Кто сгубил — подвиг совершил. Одежду поснимал, оружие, коня словил доброго. Чем не добыча? Чужое счастье — мое горе. Пей, молоко парное. Перед вами доила. Я пока в пристрой сбегаю, на мужиков гляну — кабы не стащили чего.

— Неужто могут?

— Кому вера, коли веры нет?

Она погладила Клавдию по волосам, усмехнулась невесело ей в глаза и ушла.

По полу от двери пробежал резвый холодок. Клавдия поджала ноги, начала пить молоко. Оно не имело вкуса, было тепловатое, как озерная вода. Наболевшее нутро вздрагивало, подергивалось, точно не могло успокоиться, смириться с тем, что произошло. Голова кружилась, гасло усталое сознание, уходило плавными провалами, и нудящую боль сменяло тупое безразличие к ней.

— Измаялась, золотце, — Лукерья подхватила гостью под руки и повела к кровати. — Придержись, придержись за меня, не то упадешь. Ну, вот и все, теперь приляг. Спи, золотце.

Сон не маял, пришел сразу. Незримое, но пережитое в душе, стало видимым, пугающим событием. Вначале, едва не стоптав, пронесся всегда смирный мерин комиссара, потом открылся ее родной дом, по-летнему светлый. Посреди кухни стоит корыто с косой трещиной на боку. Во младенчестве ее в нем купали, а нынче Родион, заботливый и строгий, в том корыте моет плачущего фельдшера, совсем крохотного, но уже в очках. Снял бы очки, редкость такая! Но не снял. Окунул с головой в корыто, а плач приглушила музыка — не гармонь, не балалайка — торжественная, похожая на то, как поет уставший от жаркого дня вечерний лес, уже слышанную ею однажды в своем полном звучании на сборе паданки в Кыр- менском урочище. Перед ней, крохотной, беспомощной девчонкой, точно живая скала, возник огромный сохатый. Был он красноватого цвета, с короткими отростками будущих рогов, на вытянутой к девчонке голове. Она почувствовала его дыхание. На мгновение онемела тайга, и по той немоте в захолонувшем сердце спустилась музыка. Девчонка не могла ни двигаться, ни кричать, девчонка слушала музыку, волшебный голос лесной жизни. Все покинуло ее, кроме замечательных звуков, отстранилась опасность, утонув в огромных глазах зверя. Музыка катилась свежим, лесным ветром по ее крови, оберегая детский разум от потрясения.



Зверь насторожил ухо, прислушался и медленным красноватым пятном удалился в ближайший кедрач. А музыка пошла за ним, так же медленно покидая кровь девчонки. И много лет она не могла вспомнить той дикой мелодии, посетившей ее в минуты опасности. Музыка вернулась во сне, владела ею безраздельно, как и там, в Кыр- менском урочище, отстранив чувства от переживания. Клавдия только в звуках, хотя глаза видели, как Родион одевает плачущего фельдшера, по-бабьи ловко обряжая очкастое дитя в белые одежды. Родион взял его на руки, качнул. Очки упали, и открылись взрослые глаза, сблизились с ее глазами — ждут. Она не может им ничего ответить и спросить не может — «Чего же вы плакали?». Глянули глаза на Родиона, тот начал пятиться и петь свою страшную песню, что довелось ей слышать в Волчьем Броде. И в крови ее столкнулись двемелодии. На изломе их столкновения начала она двигаться в немоту. Но как-то странно — спиной вперед, точно привязанная к хвосту лошади. Музыка сменилась свистом ветра, кашей незнакомых голосов, но один выделился, и она его опознала. А когда открыла глаза, то поразилась яркости света. Каждый предмет в комнате был четок, будто обведен черным угольком.

— Он есть хочет, — наклонилась над ней Лукерья Павловна.

Срок возвращения из сна был короток. Клавдия заторопилась, сопя уперлась в подушку спиной, протянула к хозяйке нетерпеливые руки. Та подала ей сыночка. Теплое, родное существо слабо почмокивает губешками.

— Вымя-то помой, деревня, — улыбнулась хозяйка.

— Батюшки, запамятовала! Савелий Романович наказывали.

И, с тревогой вспоминая странный свой сон, переживая о несчастном фельдшере, начала вытирать хозяйским полотенцем розовый сосок.

Был второй утренник, крутой, как и предыдущий. Но на этот раз правил он недолго: солнышко слегка пригрело ему бок, и утренник убрался по зачирелому снегу в темные еловые распадки зализывать весенний ожог, копить силы для следующих проявлений.

— Чом! Чо! Хлеб почем! — приговаривала Лукерья Павловна с кухни. — Настырно чавкает казачок. Ты кормишь, у меня грудь ноет. Подставиться хочется.

— Жорок больно, мальчик. Правильно то? — спрашивает довольная Клавдия.

— Еще как правильно! Пусть ест вволю. Нет! Не могу терпеть — глянуть надо на казачка.

Вытерла руки о передник. Подошла, села напротив, подперев ладошкой щеку. Настроение у Клавдии выправилось, сон постепенно забылся, сердце ее поддалось другим, неопасливым чувствам. Ведь надо же было так сложиться удачно наступающему дню: теило, молоком пахнет, каравай дымится на столе. Дышит волнующим парком, а корочка румяна, с маслянистым блеском.

Сынок под грудью набирается силы на будущую свою жизнь. Что еще можно загадывать?! О чем мечтать деревенской девке?!

Не сдержалась Клавдия. Не осилила привалившего счастья. Оно слезой вышло благодарной.

— Никак плачешь, золотце? — вздернула тонкие щипаные брови Лукерья Павловна. — Какая еще беда у тебя отыскалась?

Клавдия плавно отмахнулась рукой:

— Не от беды плачу, тетя Луша. Светло мне, до сердца свет достал от доброго вашего участия. Что насмотрелась на дороге, ума лишиться можно. А у вас — дом родной! Кажен бы день так, чтоб ни горюшка, ни худой заботы ему, родненькому. Хлебушком пахло, молочком, покойно, как в церкви…