Несмотря на грубость и хамство чекистов, в целом процедура была терпимой. Единственное, чего боялся Цанка, так это наболтать лишнего. Каждую ночь он в уме снова и снова прокручивал весь диалог, и на следующий день давал те же ответы: короткие, и в основном — «не знаю, не помню, не видел, забыл». При этом всегда в ход шло то, что он очень слабо знает русский язык. Цанка до того сильно стал коверкать русские слова и говорил с таким акцентом, что сам удивлялся своему мастерству.
Вместе с тем, по сравнению с прошлым, эта жизнь была полна блаженства и комфорта: здоровье шло на поправку, хотя Цанка всячески пытался не показывать это. Было сыто, тепло, уютно, а главное — вокруг него появлялись только четыре человека: лечащий врач — молчаливый мужчина лет шестидесяти, медсестра — тоже вечно молчащая женщина лет сорока, и два дзержинца. Главное, что устраивало Цанка, — это то, что все его окружение — были люди в опрятной одежде и с чистыми руками. Эти люди не выполняли какой-то мифический долг — эти люди были просто на работе, и их работа оплачивалась, как в его колхозе за трудодень. Это устраивало Арачаева, и видимо не тяготило его окружение. Поэтому вскоре весь жизненный цикл стал монотонным, однообразно скучным, но приятным для Арачаева.
Через месяц допросы стали носить формально-протокольный характер. Теперь приходил только один работник НКВД — Авербах Карл Самуилович. Он молча садился на стул, не обращая внимания на Арачаева, заполнял какие-то бумаги, выкуривал несколько папирос, ходил, думая о своем, по палате, долго глядел в окно, часто поглядывал на большие карманные часы, и ровно через два часа своего присутствия, ничего не говоря, даже не смотря в сторону больного-заключенного, брал со стола свои бумаги и уходил.
Случалось, что у Авербаха бывало приподнятое настроение. Тогда он ходил по комнате, насвистывая веселые мелодии, спрашивал у Цанка о его Родине, родных, о быте и традициях. Уходя в такие дни, он обязательно угощал папиросами.
Вскоре Цанка стал без чьей-либо помощи вставать, ходить. Однако из палаты его не выпускали, и он строго выполнял все указания по режиму, пытаясь убедить всех в своей непогрешности и преданности.
Однако не все было так спокойно и гладко. Появились новые страдания. Как-то ночью Цанка поймал себя на мысли, что он думает о женщине, о своей медсестре. Это были не только мысли — это была мужская страсть, давно позабытое желание. Постепенно это желание перешло в потребность. Внутренняя радость охватила всю сущность Арачаева — он снова стал жаждать любви, в нем в полный рост встала мужская потребность.
Своими жадными, глубоко впавшими синими глазами он скрыто часами облизывал тело желанной женщины. Боясь сорваться, Цанка кусал губы, до боли сжимал кулаки, вонзая в грубую кожу ладони ногти, но глаза, озабоченные, упрямо-хищные глаза оторвать не мог.
Женщина спиной почувствовала эту выпирающую, немую страсть. Ей стало неудобно, стеснительно. Она пыталась избежать этого пожирающего взгляда. Это безмолвная мужская похоть вызывала в ней массу противоречивых чувств: от глубокой брезгливости до простого любопытства.
И все-таки, как не силился Цанка, он не выдерживал: чувства любви и желания глушили всю осторожность и бдительность.
— Как Вас зовут? — наконец, не выдержав, спросил он после многих дней ухаживания медсестры за ним.
Она подошла вплотную к его постели и, нагнувшись, на ухо сказала:
— Татьяна Ивановна.
Арачаев еще что-то хотел спросить, но женщина поднесла к губам указательный палец и, показав на дверь, быстро вышла из палаты.
В тот же вечер она решительно зашла в палату и негромко, но твердо, красивым языком сказала:
— Молодой человек, товарищ Арачаев, за Вами круглые сутки ведется наблюдение, за Вами постоянно поглядывают и Вас подслушивают… Сейчас он удалился по нужде… Ничего недозволенного Вы себе не позволяйте. Вы, видно, человек воспитанный. Однако любой неверный шаг, и даже взгляд, — и Вы можете резко изменить свою судьбу… А может и мою… Так что будьте осторожны.
После этого диалога Цанка похоронил свои намерения, но в душе он стал ее любить и уважать еще больше, а смотрел он теперь на нее открыто, нежно и ласково.
Говорили они мало, больше глазами. Иногда во время процедур их руки соприкасались — и тогда Цанка мягко гладил шелковисто-белую кожу, поросшую мелкими водянистыми волосками. В такие моменты они тяжело дышали, краснели, отводили стыдливо глаза в сторону.
Позднее Цанка узнал, что Татьяна Ивановна Щукина родом из Ленинграда. Что муж ее был политзаключенным и что она приехала к нему на край света. Однако ее муж — профессор — умер в лагере. Узнал, что в Ленинграде у нее дочь-студентка, сын в школе, старая мать, и что она уже полтора года живет в Магадане.
— Почему Вы не уезжаете домой? Неужели Вы не скучаете по родным? — как-то спросил удивленно Цанка.
— Как не скучаю!.. Истосковалась я! — дрожащим голосом крикнула Татьяна Ивановна и, скрывая слезы, выскочила из палаты.
Щукина была значительно старше Цанка — ей было лет сорок. Магаданская жизнь сморщила ее открытое лицо, погасила взгляд ее больших темно-синих глаз, но не смогла сложить ее манеры, ее благородную осанку. Это была на редкость грациозная женщина. Она не была красавицей. Но в ней было женское обаяние. Ее походка, ее движения, взгляд, беседы — все было изысканно, в крови.
Обязанности медсестры не вписывались в ее натуру. Однако она все делала чисто, аккуратно, быстро — но это ей не шло. Она знала это, не любила, когда ее видели за работой санитарки. При этом Татьяна Ивановна строго следила за собой: ее халат всегда был свеж и поглажен, русые густые волосы аккуратно зачесаны, вымыты.
Взгляды Цанка не прошли мимо. Она стала пользоваться позабытой косметикой, заплетала недлинную, но толстую косу и бросала ее на невысокую, как у девушки, грудь.
Неизвестно, чем бы это все кончилось, только через три месяца одиночной палаты Арачаева перевели в общую. Здесь он встретил старого знакомого, Иванова Якова Петровича. В центральном госпитале заключенный Иванов — профессор — был главным специалистом по легочным болезням и туберкулезу.
— Арачаев, неужели это все правда?.. Какой ужас!.. Здесь об этом даже вольные боятся говорить. Так что смотри, ни слова, — говорил он Цанку, заведя его к себе в кабинет на обследование. — Тот, что рядом с тобой лежит, — его вчера положили… из блатных… Однозначно — их человек. Он ничем не болеет… Так что смотри… А в общем — у тебя дела неважные. Тебя надо основательно лечить… Малейшая простуда, и осложнения неизбежны. Кризис неизбежен.
Более полугода лежал Цанка в общей палате. Менялись окружающие люди — приходили одни, уходили другие. Но ни с кем Цанка не завел душевной беседы. Он всех остерегался, хранил молчание и покорность. Здоровье пошло на поправку. Он набрал вес, на лице заиграл румянец, заблестели глаза.
В начале февраля его неожиданно перевели в прежний корпус. Его снова положили в отдельную палату.
Между корпусами было расстояние всего метров пятьдесят. У Цанка не было своей теплой одежды, и его укутали одеялом, на ноги надели толстые шерстяные носки. Несмотря на все это, он почувствовал еще раз мороз, сильный ветер, дрожь во всем теле. Страх вновь оказаться в лагере овладел им. Всю ночь он лежал с раскрытыми глазами в холодной пустой палате, а наутро его посетил прежний доктор, все так же слушал дыхание Цанка, водил холодным инструментом по выпирающим ребрам. Потом, часов в десять, явился Авербах: спокойный, равнодушный, с папиросой в зубах.
— Ну, как дела, Арачаев? — с издевкой спрашивал он, садясь рядом на стул и раскрывая поношенную кожаную папку. — Да, вид у тебя теперь сияющий… Молодец!.. — Он что-то записывал, потом исподлобья посмотрел на Арачаева, одна бровь его резко пошла вверх. — Все, что ты болтаешь, конечно, вранье, но молчать ты умеешь.
Потом он задал еще несколько общих вопросов, походил по палате, поглядел в окно и, не поворачиваясь, спросил:
— Арачаев, ты хочешь домой или обратно?..
Цанка только усмехнулся одним ртом, ничего не говоря.
— Я не слышу ответа? — повернулся Авербах.
— Домой хочу, — тихо и твердо сказал заключенный.
— Ну это разумеется… Но для этого надо будет сделать одно дело, — вкрадчивым тихим голосом сказал чекист, подходя вплотную к Арачаеву. — Главное — это молчать. Молчать всегда и везде… Ты это умеешь… Ну так что?
— Сумею ли я?.. А что надо?
— Если мы тебя освободим, то ты поедешь домой, не мучаясь в поездах и кораблях, с пересадками и патрулями, а как нормальный гражданин. Сядешь на корабль здесь, в Магадане, а выйдешь через полтора месяца в Новороссийске. Это твой Кавказ. А оттуда до твоего аула рукой подать.
Цанка не перебивая слушал Авербаха.
— Твое дело перевезти с собой два простых чемодана. В Новороссийске в порту у тебя один чемодан заберут. Чемоданы простые, одинаковые… Кстати, у тебя есть вещи?
— Ничего, — Цанка развел руками.
— Так ты согласен?
— Да, — выбора у него все равно не было.
— Ладно. Вот тебе папиросы. Кури… Подробности потом. Через пару дней принесли несколько пар поношенной, но добротной одежды для Арачаева. Он сразу понял, что это из магаданской пересыльной бани. Видимо, какие-то новые бедолаги невольно расстались со своим гражданским имуществом. К удивлению Цанка, это обстоятельство никак не тронуло его. Главное, что он покидает этот ненавистный край.
— Послезавтра утром за тобой приедут. Корабль отходит в обед.
Цанка полностью переоделся. Вся одежда мешковато висела на его худых конечностях.
— А ты на человека стал похож, — смеялся Авербах, — документы получишь послезавтра. А сейчас зайдет бухгалтер. Получишь заработанные за эти годы деньги.
Чекист выглянул в коридор. Зашел старичок в очках, достал какие-то бумаги.
— Распишитесь, пожалуйста, здесь, здесь и здесь.
— Это, конечно, не деньги, Арачаев, а так, на папиросы, конфетки женщинам хватит, — шутил Авербах, — ну а на корабле у тебя будет отдельная каюта, довольствие, и за тобой будет наблюдать наш человек. Вопросы есть?