— Пчелы сдохнут от его вранья!
Анюта смеется.
— А вы сердитый!
Неожиданная мысль приходит ей:
— Знаете, что? Давайте пойдем на мельницу. Сегодня мельницу пускают. Немцы взорвали, а колхоз опять построил. Идемте! Вася, идем!
Вася появляется в дверях.
— Я… я не знаю… — Он смотрит на меня.
— Надо бы нарыть червей, — не глядя, ворчу я.
— Ну, какие ж теперь черви! — говорит Анюта, вставая. — Червей роют утром.
И мы идем все трое.
Начинается лес. Две сосны стоят, одинокие, над старой вырубкой, густо заросшей березняком, осинками, кое-где сосенками. Словно в ссоре, отвернувшись, сосны склонились врозь; и ветви у них растут, как волос на щетке, с одной стороны — у той на закат, у этой к восходу. Что-то печальное в сутулости стволов, в одиночестве, в ссоре. Страшно смотреть, как их шатает ветер.
Вася все время куда-то пропадает; Анюта останавливается и кричит:
— Вася! Ау! Где ты?
Ей откликается невнятное эхо. Анюта упорно зовет. Наконец кусты начинают шевелиться, выходит сумрачный Вася с горсточкой малины. Анюта подставляет руки, а после угощает меня; ее руки вкусно пахнут немножко дымом, немножко молоком.
Мы идем дальше. Жалобно поглядев вслед, Вася исчезает в кустах.
В лесу сыро. После вчерашнего дождя во всех ямках, в каждой выбоине на дороге стоит вода: будто земля продырявилась от старости и в дырки видно небо, а где не совсем продырявилась, там черная, страшная глубина и отражаются деревья.
— Хорошо! — говорю я.
— Места хорошие, — отвечает Анюта, — только теперь в лесу что в деревне при фашистах — тоже стоят мертвецы. Вон, смотрите!
Анюта показывает на надломленные, высохшие деревья в шевелящейся зелени леса. Показывает на выворотки, мертвые и гниющие; мокрый зеленый мох ползет по ним.
На дороге лежит сложный, похожий на рыбий, пожелтевший скелет елочки.
Внезапно Анюта оживляется.
— Что я спрошу… Мне рассказывал один старичок, будто бы розы придумал человек, а прежде были только шиповники. Может ли это быть?
— Я тоже так слышал.
— Скажите пожалуйста! — восклицает Анюта. — Сколько же кругом потаенной красоты!
Лес остается позади, высокий и темный. Впереди холм; наверху толпятся громадные деревья; как веревками, земля связана узловатыми корнями. От старости березы покрыты мозолями и лишаями, а ивы растрескались. Я взбегаю на холм и едва успеваю остановиться — вода у самых ног. Это начало плотины.
Здесь вода неподвижная, черная, в ней плавают кувшинки; изредка, морща воду, пробегает паук плавунец.
У мельницы в щепках и стружках лежат бревна; видна подсохшая, крупичатая, словно топленое масло, смола. У бревен возится старик в картузе с высоким околышем и крошечным верхом; седые волосы отросли и сзади загибаются кверху. Старик повертывается; на ободке стальных очков перебегает, как светлая капля, солнечный отсвет.
— Туго ходит коник, — говорит он, — сегодня пускать не будем. Председатель сказал: «Лучше обождем, зато сразу будет полная способность».
— Ох! — огорчается Анюта. — А я привела человека.
Старик протягивает мне руку.
— Здравствуйте! Иван Пахомович Битюгов, плотницкий мастер и краснодеревец. Интересуетесь видеть?
Он ведет нас и показывает вал, который должен ворочать шестерню. Шестерня надета на веретено, веретено стоит на лифте. Это слово старик произносит с удовольствием. На потолке шевелятся зайчики — отраженный водой свет проникает в щели, в небольшое окно без стекол. Здесь прохладно и сыро. За стеной гремит, задыхается поток; мельница слегка дрожит.
Он долго водит по мельнице и объясняет.
— А вы не скучаете по тонкой работе, Иван Пахомович? — спрашиваю я.
— Нет, не огорчаюсь. Я так вам отвечу: тонкая работа — пряник, а нужная работа — сам батюшка ржаной хлебушко. Пряником не будешь сыт. Ну, сделал бы я, скажем, этажерку под вишневый лак, поставил бы ее в сельсовете, а то в избе-читальне — и все. А сюда приедут, когда подсчитать, из шестнадцати деревень, и всяк молвит доброе слово о Битюгове. Большая мне гордость — сделать государственную пользу!
Старик смеется.
— Фашисты нарушили наши сады, — вздыхает он, — а то бы угостил вас яблоком кулепан. Такие долгие, с краснобрызгом. На зиму они непрочные, но в пищу хороши. Будьте здоровы!
Уходя, мы слышим, как позади постукивает топор.
— Если долго объяснять, и телега станет сложной машиной, — говорю я.
— А что ж, — возражает Анюта, — другая телега сама бежит, и спокойно, как в зыбке. Какой мастер!
— Он, видно, умелый.
— Мастеровой старик! — восхищается Анюта. — Гордый! При немцах в руки не брал инструмента. Запретил объявлять, кто он такой, поступил сторожить баню в Хорошеве. Уж наши носили ему кто чего, чтобы не помер. У него есть поговорка. Ой, как это… да: «Все на свете наскучит, кроме работы».
— Это какая работа? — сомневаюсь я.
— Какая ни есть, — горячо возражает Анюта, — если делать с умом, не по-глупому! Только работать на фашиста — так хуже смерти. Вы знаете, мы при фашистах так наскучались, так наскучались по настоящей нашей работе…
Мы уже входим в лес, когда Анюта спохватывается:
— А где Вася?
— Наверно, пошел домой.
— Ох, и нехорошо… — в голосе Анюты слышится укоризна.
— Наскучило ему с нами, вот и ушел, — неуверенно говорю я.
Анюта качает головой и вздыхает.
Вечером я все-таки спрашиваю деда Лариона, зачем он наврал про Паулюса. Старик смеется.
— Чего ж обижаться?! Не дурное что… Не все же тебе сидеть с малолетками да с кошкой. А девки любят, чтобы орел был, герой.
— Так узнают же, что это вранье!
— И пусть узнают. Не ты врал, а я. Тихий ты. Надо, чтобы девка увидала тебя. А потом, как узнает, сама не уйдет. Бабы ласковых любят.
— Ты уж, сделай милость, больше не ври про меня.
— Да мне что? Не хочешь — не надо. Оставайся при своем коте, чудак человек! — И старик просит табачку.
Вася моет посуду; я еще не видел, чтобы так долго полоскали в воде две миски и три ложки.
— Вот про меня ври сколько хочешь, — говорит дед, закуривая, — мне наплевать. Только полицаем не называй да лентяем. Тут я могу хоть в драку, потому — поклеп.
Вечером в огород выходишь как в море. Простор, далекие горизонты. Розовая полоска зари, и веет сырой свежестью. А чистенькая изгородь из березовых колышков, как перила на палубе. Будто плывешь по темному простору неизвестно куда, только блещут над тобой звезды.
Жаркий день
Сегодня начался сенокос. На рассвете Вася ушел в луга. Только дед Ларион, мрачный, сидит на крыльце. Увидав меня, он просит табаку.
— Беда! — хрипло говорит он. — Спину ломит невмочь. К дождю. А тут сено убирают. Как быть?
Шевеля усами, он сосет козью ножку и печально добавляет, выпустив белый клуб дыма:
— Все люди в лугах, только мы с тобой неудельные…
Сосны и ели неподвижны, редко шевельнут веткой. Зато осина вся трепещет, будто сверху дует на нее одну.
Я брожу в лесу и с удивлением чувствую, что мне скучно.
«Только мы с тобою неудельные», — сказал дед Ларион. Вот ведь старик и болеет, а так скучает без дела. Если бы знать, что у меня что-нибудь выйдет…
В конце концов, ужасно тоскливо бродить одному, когда люди работают.
На земле вырос ламповый ерш, только зеленый, — это младенец сосны.
Кажется, я все-таки иду в луга…
Уже редеют деревья, и за ними я вижу поле, когда начинается дождь. Даль затуманилась. Ровный шум дождя, прерываемый глухим падением капель с деревьев. От этих капель на дорогу ложатся блестящие, ^словно масляные, пятна. Воздух влажнеет.
Стихает ветер, медленно замирает дождь.
Потом ветер набегает вновь, и с твердым стуком с деревьев сыплются капли на нижние листья, на кустарник, на лопухи. Набежит ветер — посыплется, стихнет — редкие капли срываются здесь и там.
Еще не совсем перестал дождь, еще слетают мелкие брызги, а уже прожужжала веселая муха, пролетает бабочка. Выглянуло солнце — и везде слышится то глухое, то звонкое жужжание, в воздухе мелькают черные точки.
После дождя в лесу кричит птица, звонко и часто, будто, работая, бьют молоточком по куску стали — то в середину, то в край.
Дорога идет опушкой. Рядом, в канаве, строем растут молодые сосны и елки, редкие березки и липки. Сквозь эти сухие прутья и палки, окостеневшие веточки без хвои, сквозь редкую листву далеко видно просторное поле.
Дорога поворачивает, и я выхожу на простор. Жаворонок поет над самой головой. Здесь воздух горячий и парной.
По всему полю движутся люди.
Коса срезает траву с таким звуком, будто кто-то сморкается.
С завистью смотрю на косарей. Если приловчиться, я смог бы косить. Только нельзя при всех — стыдно. А хорошо бы попробовать.
Я иду к бабам.
Возле телеги, беспомощно уронившей оглобли, лежат грабли. Выбираю покороче и вхожу в строй гребущих сено. Бабы искоса взглядывают и расступаются.
Первый раз получается плохо. Надо привыкнуть. Я закидываю грабли и волоку; должно быть, я делаю это слишком медленно — часть сена проходит между зубьев.
— Трудно тебе!
Это сказала соседка. Лицо у нее темное, как кувшин, — загорело. Дородная пожилая женщина.
— Сами управимся! — говорит она. — Отдохни в холодочке. Чего тебе трудить спину-то!
— Дмитрий Петрович! — кричит Анюта. — Идите сюда!
Возле Анюты работают девушки — Маруся, Катя, Татьяна. Они здороваются, окидывают меня быстрыми взглядами и отворачиваются. Мы работаем.
— А я, девушки, чего знаю! — восклицает Маруся.
— Чего? — не поворачивая головы, спрашивает Катя.
— Ой! — торопливо перебивает Татьяна. — Слыхали, девушки, в Бялках-то…
— Что в Бялках? — все так же спрашивает Катя.
— Телушка взорвалась.
— Как взорвалась?
— Так вы ничего не знаете? — удивляется Татьяна и скороговоркой сообщает: — В Бялках от стада отбилась телушка. Пошли искать. Искали-искали — нету. И вдруг нашли — лежит в кустах взорватая. Об фашистскую мину…