Проситель — страница 71 из 100

енной. Мехмед подумал, что не готов жить в мире, управляемом (точнее, не управляемом) по законам (отсутствию законов) Интернета.

…Он уже обошел коттеджный поселок несколько раз. Трубка сотового телефона в кармане куртки вдруг сделалась тяжелой, как гиря. Она неизменно теряла вес, освобождалась от гравитации, когда Мехмед отключал телефон, тем самым отсоединяясь от преследующего его мира, и набирала вес, тянула Мехмеда к центру земли, когда приходила пора его включать.

Мехмед нажал кнопку, и телефон немедленно запищал, налился радиоактивной зеленью вокруг клавиш, как гомункулос.

— Я здесь, — произнес Мехмед, как если бы разговаривал с незримым, говорящим чьим угодно голосом Богом.

Некоторое время он вникал в льющиеся из трубки (божественные?) слова, но не понимал их смысла. Это была не растерянность, не старческий маразм, а что-то неизмеримо более печальное. Не вникая в смысл слов, Мехмед сформулировал свое новое состояние: его совершенно не интересовал мир, в котором он жил; ему ничего не нужно было от этого мира; ему был нужен только льющийся из трубки (божественный) голос, точнее, обладательница этого голоса.

Ему была нужна его телохранительница Зоя.

До Мехмеда наконец дошло, о чем она все это время говорила. Она передавала информацию о том, как провел утро Руслан Берендеев, за которым Мехмед велел наблюдать. Люди, которым было это поручено, вышли на связь через Зою. Как они утверждали, все утро Берендеев в полном одиночестве шлялся по оптовой продовольственной ярмарке, рассматривая просроченные, уцененные, доставленные из Польши и Турции продукты. Мехмед подумал, что информация интересная и единственный вывод, который он может из нее сделать, — это что Берендеев все еще на «первой половине». Однако ему сорок три года, и клетки его организма находятся в состоянии медленного (в смысле восстановления) торможения. Через несколько лет они окончательно затормозят и вгонят Руслана Берендеева, как гвоздь в доску, в старость, откуда его не вытащат никакие клещи. Если, конечно, Руслан Берендеев доживет до этого времени. Пока же он пребывал в особенном — пограничном — состоянии между молодостью и старостью, когда у человека уже что-то болит, но еще не сильно болит, когда он смотрит на пиво и водку, но уже не стремится во что бы то ни стало пить пиво и водку, когда он ходит-бродит по людным местам — ярмаркам, выставкам, паркам — и смотрит на людей, потому что ему с пугающей непреложностью открылось, что не вечно ему ходить-бродить по белому свету. Эта информация решительно ничего не добавляла к образу Руслана Берендеева сверх того, что уже было известно Мехмеду.

Берендеев чего-то ждал от жизни.

Мехмед не ждал ничего и никого.

Кроме Зои.

— Я хочу, чтобы ты ко мне приехала немедленно, — сказал Мехмед. — Это не приказ, это просьба, Зоя. Я… люблю тебя.

Невероятно, но Мехмед произносил эти слова первый раз в жизни. Ему было почти шестьдесят. В его жизни было много женщин, но ни одна из них (ни на каком языке) не слышала от него этих слов.

— Я говорю не как твой шеф и работодатель, — продолжил Мехмед, — а как… влюбленный старик, которого ты имеешь полное право послать на… Ты можешь расторгнуть контракт прямо сейчас. Тебе выплатят что полагается. Ты… приедешь? — Мехмед вдруг подумал, что эта сцена вполне могла бы быть в кинематографе, но не могла — в компьютере.

Он знал, чья сильная и узкая рука вытащила его из песка.

Это была рука Зои.

— Да, — ответила после паузы Зоя. — Но у меня одно-единственное предварительное условие…

«Неужели… деньги?» — Мехмеду казалось, что он заслуживает не столь примитивного, а главное, для массового зрителя фильма.

— Я понимаю, — сказал Мехмед, — это улица с двусторонним движением.

— С вами хочет встретиться человек по фамилии Исфараилов. Он отнимет у вас от силы час. Он не причинит вам зла. Ну а потом вы можете делать со мной все, что захотите, — лишенным эмоций (богооставленным) голосом произнесла Зоя.

— Где он? — спросил Мехмед.

— Он будет у вас через пятнадцать минут. Синий «вольво-850». Один. Без оружия. Ребята на въезде, естественно, его посмотрят.

— А ты?

— Я буду ждать, пока вы поговорите. Я иду следом за ним на вашем «линкольне».

— Хорошо, — сказал Мехмед. — Я встречусь с этим человеком.

Развернулся и пошел к дому.

Часть третьяHomo change

18

Мехмед вознамерился надменно, как султан подданного, встретить загадочного Исфараилова на ажурной, из черного лакового кирпича лестнице, ведущей в дом. Сам дом был геометрически (гениально) прост, как гараж, ангар или античный храм, однако изгибистая лестница в мавританском стиле, украшенные прихотливым орнаментом колонны веранды-патио указывали на приверженность его обитателей (точнее, единственного обитателя) восточным архитектурным традициям. При том что сей обитатель являлся, безусловно, человеком западной (протестантской) цивилизации, о чем свидетельствовала строгая и суперфункциональная конфигурация дома.

Исфараилом, как припоминал Мехмед, в старинных арабских сказках звался джинн, расстраивающий планы купцов и полководцев. Он действовал посредством соблазна: полководцам предлагал победу «малой кровью на чужой территории», купцам — сверхвысокий доход при максимальном уменьшении риска. Исполнение обещаний при этом отнюдь не являлось для Исфараила самоцелью. Он был всего лишь пусть важной, но шестеренкой в реализации планов неизмеримо более могущественных сил, над природой которых можно было размышлять долго, а можно не размышлять вовсе. Эти планы менялись, естественно, без консультаций с исполнителями. Короче говоря, Исфараил являлся посланцем, технологом, мастером по шеф-монтажу не им принятых решений.

Таким образом, Мехмед изначально располагал достаточными сведениями, чтобы ощутить (ведь именно ощущение дает толчок к познанию) стиль Исфараилова. Стиль же в понимании Мехмеда являлся не чем иным, как внешним (порой обманчивым) проявлением сущности. Еще не видя вживую Исфараилова, Мехмед думал о том, что в нем, по всей видимости, имеет место смешение классических (добро и зло) стилей, а может, утверждение нового (третьего), суть которого можно приблизительно сформулировать так: не все, что не зло, — добро; не все, что не добро, — зло.

Новый (третий) стиль безмерно раздвигал рамки бытия, расширял (если уподобить бытие виртуальной реальности, а человеческую жизнь — отдельно взятому файлу) эти самые файлы до размеров (отсутствия размеров) бесконечности (Интернета). В открывшихся вселенских безднах отныне, похоже, пребывала немалая часть человечества. Мехмед подумал, что бремя отсутствия (если допустить, что Вселенная бесконечна) цели — это, наверное, последнее (перед концом света?) испытание человечества. Отдельный человек был слишком ничтожен, чтобы искать цель вовне себя, а именно во Вселенной, которая была превыше (первичнее) любой человеческой цели.

Если же человек искал цель в себе, то всякий раз это оказывалась какая-то не такая цель.

Скажем, конец света. Выходило, что человек как бы заранее (изначально) знал, что иного за все свои проделки недостоин, и, соответственно, снимал с себя ответственность за этот самый «свет», с нетерпением ожидая его «конца».

Поэтому именно она (не такая цель) определяла стиль существа, в данный момент обозначившего себя фамилией Исфараилов.

Мехмед вдруг задумался о величии Христа, открывшего в смертном человеке бессмертную душу. Воистину это было открытие, изменившее мир. Хотя, конечно, в смысле реальных (экспериментально установленных) доказательств оно было сродни загадочной (а на исходе двадцатого века еще и оспариваемой) теории относительности. Один Бог знал, есть ли у человека душа, равно и как именно течет (если течет) время в глубинах Вселенной.

Мехмед подумал, что не худо бы ему на склоне лет обратиться в христианство, чтобы по возможности спасти от расчленения на атомы (аннигиляции) собственную бессмертную душу. Вот только в какое именно христианство: в православие, католичество, протестантизм, а может… в баптизм? Мехмед не знал.

Как человек восточный, то есть (в западном понимании) тяготеющий к деспотизму, Мехмед (естественно, чисто умозрительно) симпатизировал католичеству. Это была четкая, организационно и иерархически отстроенная конфессия, как бриллиантовой короной увенчанная тезисом о непогрешимости папы.

С другой же стороны, Мехмеду хотелось, чтобы вопрос о его персональной вере как можно дольше оставался открытым. Приняв (любую) веру, Мехмед как бы выстраивал вокруг себя некую пусть условную, но стену, закрывающую изрядную часть горизонта, которая в иные моменты представлялась ему мертвым черным вакуумом, а в иные — опять же вакуумом, но живым, и не просто живым, но еще и бесконечно (разнопланово) вместительным. Внутри этого вакуума (а может, и не вакуума) на правах составной части находилось и то, что было принято считать земной жизнью, миром Божиим.

Принять веру для Мехмеда означало окончательно определить, что есть Бог и что есть все (остальное или, точнее, оставшееся), что не есть Бог. Если же допустить (а Мехмед был склонен допустить), что Бог — все, то все предстояло (как пирог) урезать, усечь. Отъять, отгрызть от него значительный сегмент. Предстояло определить, куда отнести, кому отдать отсеченный от всего (Мехмед подозревал, что весьма сочный и сладкий) сегмент пирога.

Какое-то ему здесь виделось неразрешимое (фундаментальное) противоречие. Он вспоминал о древних языческих верованиях, в которых не было разделения на «божественное» и «остальное».

Подвиг Христа, следовательно, по Мехмеду, заключался в попытке приведения «божественного» и «остального» к подобию, к единому, так сказать, знаменателю. Но «остальное», как ни кощунственно было об этом помыслить, представлялось шире «божественного». К исходу двадцатого века (это было совершенно очевидно Мехмеду) «остальное» налилось таким неподъемным природным и электронным (телевизионно-компьютерным) свинцом, что задним числом или явочным порядком тянуло, уравнивало, подверстывало и переверстывало под себя «божественное». Мир смещался в до- (пост-) христианские времена, и Мехмед доподлинно не знал, хорошо это или плохо.