Простая история — страница 34 из 44

Так и стоял рабби Занвл, согбенный, со сдержанной усмешкой на устах, в белой ермолке на голове — такой, какие носят посланцы земли Израиля, с обрезанными пейсами и бородой (ее ему тоже подрезали в санатории), стоял и повествовал о разных святых людях. А в день, когда, по подсчетам, выпадал его собственный йорцайт, он рассказывал истории о себе самом. Никогда еще Гиршл не слышал таких захватывающих историй, и в каждом слове сквозила любовь к Всевышнему и любовь к Израилю. До сих пор Гиршлу не приходилось слышать ни про хасидов, ни про хасидских ребе ничего хорошего, потому что вырос Гиршл среди людей, которые не произносили слово «хасид» иначе как в насмешку. Самих хасидов он в глаза никогда не видел, за исключением музыкантов которые одевались в хасидское платье. А в те времена уже публиковались хасидские истории и труды хасидских ребе — ради того, чтобы воссиял перед человечеством свет хасидизма. Те самые истории и труды, которые хасидам казались откровениями, а деятелям Гаскалы — загадкой.

Несмотря на то, что доктор относился к Гиршлу, как к здоровому человеку, юноша очень хорошо понимал, что ворота санатория для него заперты и за порог ему ступать нельзя. Но Гиршл не обижался и не огорчался; напротив — испытывал к доктору чувство благодарности как человек, который был один на всем белом свете, таком огромном и негостеприимном, и которого кто-то подобрал и поселил в своем доме.

Да и вообще у Гиршла были веские причины считать Лангзама своим благодетелем: никогда в жизни к нему не относились так хорошо. У него была великолепная комната с окнами в сад, никто ему не мешал, никто не будил его посреди ночи; он спал себе спокойно до семи утра, пока не приходил Шренцель, не обтирал его мокрой губкой и не приносил ему стакана молока или кофе (или какао, или чаю, или шоколаду, или фруктового соку). А еще ему полагался легкий завтрак, весьма полезный для здоровья. В обед же выдавался стакан вина для возбуждения аппетита. Когда шел дождь, Шренцель сидел у него в комнате, играл с ним в шахматы. А потом приходил доктор, и они разговаривали. Беседы «пробуждали» сердце Гиршла. Они пробуждали и сердце самого доктора. Лангзам увлекался и начинал очередной свой рассказ. Казалось бы, так ли уж много лет провел доктор в своем местечке? Ну, двадцать, не больше. А ощущение было такое, что и ста лет ему не хватит, чтобы описать все, что там с ним произошло. Иногда он возвращался к вещам, о которых уже рассказывал, иногда добавлял к сказанному новые подробности. Университеты, где он учился, города, где жил, оперные театры и концертные залы, которые посещал, — они точно стерлись из его памяти, точно никогда не существовали. Но родной городишко, такой маленький и такой далекий, стоял у него перед глазами, как живой, и он снова и снова возвращался к нему, описывал узкие улочки, магазинчики, в которых сидят евреи и повторяют Мишну, и произносят псалмы. Он вспоминал про городского раввина, ногтем делавшего отметки на страницах книг, когда у него портилось перо, и про учеников раввина, долго ломавших головы в попытках уяснить смысл его отметок. Лангзам говорил, что в мире много тайн и много ученых, пытающихся эти тайны раскрыть. Они, должно быть, значительнее нас, — повторял он, потому что поглощены тайнами мира, а мы — повседневными и пустыми вещами. Только все, что попадает к ним в руки, оказывается, как правило, чем-то несущественным, а вот если б нам удалось понять, о чем думал наш раввин, который сейчас в саду Эдена пишет свои примечания вечным пером и которому больше не нужны гусиные перья… Что же касается «Махацис а-Шекель», о которой он мечтал, не переставая, всю свою жизнь, — улыбался доктор, — то я уверяю вас, что сейчас он сидит вместе с тем, кто написал эту книгу, и тот объясняет ему все непонятные места в своем сочинении и толкует комментарии Моген Авроома, которому эта книга посвящена. А то и сам автор комментариев, Моген Авроом, сидит с ними порой. Поначалу я сильно жалел, что не успел исполнить желание раввина и послать ему денег на покупку «Махацис а-Шекель». И даже не в том суть, что у меня не нашлось бы нескольких злотых, чтобы его порадовать, просто все время, пока он был жив, я как-то откладывал да откладывал и забывал о нем, а когда он умер, ему уже ничего не было нужно. Не каждому человеку удается отплатить добром своим благодетелям, с него довольно и того, что он не отплатил им злом. Может, так оно даже и к лучшему. Вот, бывает, пытается человек ответить добром на добро, и все никак это у него не получается. Тогда берет он и делает добро третьему человеку — не своему благодетелю, а тот еще кому-то, а тот дальше, и так доброта расходится по миру, так она в нем существует.

Доктор любил рассказывать и о слепых певцах, что сидели на мешках своих на рыночной площади и перебирали скрюченными пальцами струны инструментов, наигрывая песни, у которых не было ни начала, ни конца. А ты стоишь себе и слушаешь, и на сердце становится так хорошо и спокойно. И хотя голос доктора был уже старческим, скрипучим, но в нем звучала какая-то нежная печаль; она изливалась из его уст и окутывала Гиршла мягким покрывалом, — как могли бы окутать его те детские песни, которые ему не довелось слышать в колыбели. Цирл хорошо знала, что у нее нет голоса и поэтому никогда не пела, даже сыну своему не напевала, как это делают все матери. А вдова, что прислуживала в доме и помогала по хозяйству, то занималась неотложными делами, то готовила себе похоронные одежды. В общем, она тоже никогда не пела. Еще Лангзам приносил Гиршлу всевозможные романы, а потом задавал смешные вопросы насчет прочитанного: «А на какой лошади скакал прекрасный принц, когда юная девушка стояла у окна?» Или: «А как назывался тот цветок, который подарила принцесса рыцарю, что ради нее пошел на войну и там ослеп на оба глаза?» Сам доктор не очень-то читал романы. Объяснял он это так: «Ну и о чем эти книжки написаны? Что в них есть? Все про разные платья и украшения… Вот, ежели, кто портной или сукном торгует, тот пусть этими романами и занимается, а кто не портной, кто сукном не торгует, драгоценности не покупает, — ему-то зачем эти романы?»

Книги на самом деле принадлежали жене доктора; та покончила с собой, впав в безумие. Мягкая грусть светилась в глазах Лангзама, когда он смотрел на Гиршла, читающего те же книги, что некогда читала она. Порой доктор отворачивался к стене и напевал себе под нос те песни, что наигрывали слепые нищие, сидя на своих мешках.

Гиршл не понимал окружающего мира. Нынешняя жизнь юноши шла вразрез с его представлением о том, что мир разделен на богатых и бедных и что богатым в нем живется хорошо, а бедным плохо. И хоть не о бедных скорбела его душа, он не переставал удивляться, глядя на Лангзама, ибо на лице доктора лежала печать горя. А ведь не пропитание его заботит, — ведь доктор-то богат…

Господь в небесах знает дела человека и замыслы его. Вот доктор излечил от безумия стольких больных, а жена его покончила с собой в результате душевной болезни. Один низкий человек, которого Всевышний выделил среди других евреев, дав ему вместо обычной ноги деревянную, смутил дух бедной женщины и запутал ее разум до того, что она наложила на себя руки. А этот нечестивец по-прежнему ходит себе и стучит костылем, и ухмыляется в усы, и гордится перед окружающими, словно завоевал хорошо укрепленный город.

XXX

Горе, тревога, унижение и другие переживания легко могли повредить Мине во время беременности, однако она все победила и благополучно родила здорового мальчика.

Гиршла известили об этом событии телеграммой из десяти слов, в которой его уведомляли, что мать и сын чувствуют себя хорошо. Сначала он не мог понять, зачем ему знать, как чувствует себя Мина и зачем ей ребенок, потом положил руку на сердце — оно странно трепыхалось, будто зажатое в тиски.

Он не испытывал ни радости, ни печали. Его собственный отец совершенно иначе воспринял известие о рождении сына. Как счастлив был тогда Борух-Меир! Как пышно отпраздновал он это событие! Ему было двадцать шесть лет, он еще считался новым человеком в Шибуше, но шибушцы уже знали его, знали, пожалуй, лучше, чем впоследствии Гиршла, который родился и вырос среди них.

Было бы естественно, если бы Гиршл постарался представить себе жену и новорожденного сына, но он почему-то видел перед собой своего отца, который казался ему очень большим, так что в сравнении с ним он, его сын, выглядел очень маленьким. В первую половину своего пребывания в заведении д-ра Лангзама Гиршл старался не думать о прошлом. Если в его мыслях возникал Шибуш, он старался быстро переключиться на что-то другое, выбрасывал из головы все, что могло напомнить ему родной город. Однако он являлся ему во сне, а затем, когда это прекратилось, заставлял думать о себе. Мысли о Шибуше пугали его меньше, чем сны, — они раздражали его, как и сам этот город. В переселение душ он верил не больше других образованных людей своего времени, а необходимость вернуться в лавку родителей была ему отвратительней любого перевоплощения.

Расстояние между Лембергом и Шибушем было достаточно большим, воображение же Гиршла покрывало его мгновенно. Он знал своих сограждан если не по имени, то по внешнему виду, если не по фамилии, то по кличке, мог вспомнить каждого из них. При мысли об этих людях мурашки бегали у него по коже. Пусть д-р Лангзам, который уехал из своего родного города сорок лет назад и не собирался туда возвращаться, испытывает ностальгию! Гиршл, покинувший Шибуш не так давно, не желал ничего и слышать о нем.

У Гиршла возобновилась бессонница — что-то с ним случилось, он опять не мог заснуть всю ночь. Это повергало его в отчаяние. Он уже стал забывать, что такое бессонная ночь и утро после такой ночи, — и вот он снова мечется в постели, поворачиваясь с боку на бок, не в состоянии устроиться поудобней, чтобы забыться сном хотя бы на короткое время. Здесь не было Мины, раздражавшей его своими разговорами и способностью крепко спать, не было лая собак и крика петухов, не было даже разговоров, доносившихся с улицы, а Гиршл все лежал, как сломанные часы, не показывающие больше время. Перед его мысленным взором проходили разные видения: долины, ложбины и холмы Шибуша уменьшились до размеров его собственной руки, а на руке у него сидел крошечный слепой нищий и пел нескончаемую песню о снеге, падавшем на болото, где квакали лягушки. Потом появилась женщина в плаще, она склонилась над ним и отрезала ему кусок пирога, но не успела отдать ему этот кусок, как неизвестно откуда возникший мужчина бросил ему пригоршню монет прямо в лицо, и этих монет становилось все больше, они застилали ему глаза,