Просто голос — страница 10 из 33

Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темно­ликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, оче­видная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изна­чально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юно­шей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых — сыновних, конечно, — пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потом­ство. За жену почти не поручусь, что она существова­ла, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без попра­вок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, — нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно ска­зать, что она была красива, — мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.

На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в пер­вых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый по­лог, за которым она стояла. Прежде я никогда не ви­дел женской наготы — незачем повторять, в каком ста­росветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен — этоничем не предупрежденное обмирание сердца, холод­ная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тща­тельной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Еги­пет легатом, макробии восстали и уже осадили Алек­сандрию, цивилизация у последней черты — хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским сове­том. Макробии покорствуют без кровопролития и при­ставлены к полезным ремеслам, например к кирпич­ному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гума­нитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» — оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юно­го гения, в Афинах ваяется статуя — венок, мрамор­ный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.

И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание дет­ства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зре­ния двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожде­ленна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хруст­нул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, гото­вая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи во­лосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.

О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выго­ды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наеди­не с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и воз­мещал авторитет, моя власть над нею от рождения, которую я вложил целиком в жадный взгляд из-за су­меречных сучьев. Отчеканив на леденеющем небе пос­ледний профиль, она прямо на мокрое натянула одеж­ду и со вздохом растворилась во мраке, из которого, словно заждавшись, разом прыснули первые звезды.

Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплес­кать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне присни­лась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с рас­пущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя — она стояла по плечи в пышной при­брежной зелени и манила меня свободной рукой, ука­зывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыль­ную сторону ладони. Я взглянул на вазу — на ней гре­ческими буквами было написано какое-то слово, шед­шее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.

Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в при­зрачном приходе матери тайну, даже жутковатую дву­смысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее стано­вилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди неве­щественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от оди­ночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.

Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на сле­дующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская рем­ни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз- делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в пре­досенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, по­добно дикарю, взирающему из засады на досуги женс­кого божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиня­ков воспользоваться друг другом. Но если бабочке во­сторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в по­лете нет половины той радости. Моя ненаглядная на­яда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от соб­ственной смелости, и она не противилась, даже не ус­тупала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бед­ру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.

О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полу­детское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказа­лись в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не пони­мал, что делать потом — представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и на­шим встречам пришлось прекратиться.

Своему скромному горю я предавался со всей исто­востью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровен­ная беда, таимая от старших, а прежние метафизичес­кие несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечера­ми, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя просту­пали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окреп­ший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!

Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не от­мывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали огляды­ваться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных ху­торян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и ког­да поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном че­репками земляном полу лежала знакомая няни, еврей- ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который ва­лялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вок­руг растекался багровый венец. Я сразу вступил в лип­кое и испугался, что тоже кровь, но это оказался мед, от которого я с трудом отодрал подошву, тут же при­липшую в другом месте. Я взглянул на сплющенное лицо еврейки и подумал, что она тоже прежде была девочкой, кто-то любил ее и хотел коснуться ее тела. Скрипнула крышка погреба, и оттуда показалось белое как мука лицо хозяина, мужа убитой, он принялся выть и выкрикивать непонятные слова. Я открыл рот что-то сказать, но захлебнулся рвотой, и Парменон вынес меня на двор. Отец выслал наших вслед негодяям, и двоих удалось поймать — их избили и отвели в легион.