Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.
Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере наскучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек состоятельный, постановил выкупить дочь и отдать замуж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позволение побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, которым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощутил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбнулась так белоснежно и счастливо, что я не мог удержаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.
Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притворно смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито ворча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.
Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада — я только вчера узнал ее имя — присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к своему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не верящий счастью добычи, и она поцеловала меня — сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, путаясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.
И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепенулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяжелые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать — ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебристом осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вышел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.
По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волосами, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флейте. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шедшем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в форменном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.
Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опустил в протянутую шапку легата несколько звонких медных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечернюю землю.
III
Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. Начистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подростка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого знакомства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, принимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть откуда, словно некрасивые наросты на сердце, поднесенном с обратной стороны к пленке полированного металла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало громко ворваться к отцу, с которым только что расцеловался на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно добрую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрасным, непосильным для привыкшего прозябать ребенком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.
Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, потому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопреки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.
Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, потому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, потому что не имел в жизни иного адресата, кроме, может быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеими, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка возобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и действующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.
Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при подправленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмовать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к исторической детали, — впоследствии, когда игры поутихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.
Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зависая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вертелся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом горизонта, суженного прорезью неповоротливых век, всходили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдомек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседнику, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чужому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно уклоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что невнимательный дар может быть однажды, по невниманию же, отнят.
Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музыкальном бреду, одушевил покинутое последним младенчеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мнимое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиантом в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.
Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам поначалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которыми уже располагал. Но безделицы, которыми полагалось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жемчужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное недоумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки увидеться с ней наедине и даже объясниться, хотя и досадовал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а скорее досадно, что я так необъясним и неуправляем, примитивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, происходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или обиды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возможных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной золоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приобрел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной светлых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмотренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.