Просто голос — страница 14 из 33

Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга наход­ками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил воп­реки январю, так что и мне ничего другого не остава­лось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой ска­лы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росис­то и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему де­вической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчи­вые сверхдобродетели.

Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего по­тенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже приду­манный триумф пропорционален достоинствам побеж­денного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцвет­ных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые ша­лаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я ста­новился богом, чья сила слова облекает солганное не­минуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы про­должали, лежать под косым светом январского полу­дня, безмолвно благодарные друг другу за наше свида­ние. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к ус­тью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, от­чего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощети­нилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом со­рвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, не­известно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счас­тья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил при­дать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком до­лог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая сни­зу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к гу­бам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бе­режный шум моря.

По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заб­лудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвы­шении, и не заметить его можно было разве что повер­нувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упор­но держалась берега и пропустила единственный пово­рот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собствен­но, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заме­тить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых кор­ней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги тор­чали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно про­ступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напас­ти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешил­ся и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.

Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгусти­лось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, пред­мет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмур­ный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, дав­но не числившиеся даже в игрушках, — разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я располо­жил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не го­дилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.

По ходу фортификации я безотчетно припадал пе­ред окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда неви­димых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тря­пок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.

И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхате­ля предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою друж­бу поджег он Вирия?

Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще не­весть кому было послано, — при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.

История лжет, но злейший лжец — собственная па­мять. У лжесвидетельства или желания выгородить под­лых предков есть хотя бы то трогательное достоинство — если угодно, изъян, — что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а пуб­лику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вы­четом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем ис­товее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходит­ся опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, слов­но дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.

Но память поступает бессовестнее и тоньше, извле­кая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пя­деницы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю — но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там — уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.

Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо не­доумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на кото­рую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерога­тиву вселенского отцовства — «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержно­му чувству. В предвкушении повторного побега за пе­риметр рассудка — побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, — mbi с Каллистом подстраива­ли себе ежечасные встречи, в деланом удивлении на­стигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не на­плел ему в этом коротком угаре, чего не насулил — разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.