В канун январских Нон, эту печальную нашу годовщину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив лошадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему разговору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.
В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простирающей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но теперь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экскрементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.
Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумерки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пятно лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеблей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шляпой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похожей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы постороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в икоту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учинить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было — на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продолжение всего этого горячечного отчаяния мысль о матери не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.
Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за собой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, принять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амбару, где на днях вязальщики изобразили памятную пантомиму, он указал на щель в рассохшихся досках и отступил в сторону.
В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы осмелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткнутая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетерпеливо подбирал ее, завороженный толчками невидимого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову назад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробурчал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на узком заду влажными самоцветами.
Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глухое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извившись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчувственных ногах заковылял прочь.
Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предстояло вернуться отцу, следовало приступать к расспросам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Осквернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неизбежный вывод ослепительной искрой свел концы воедино.
На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости — я жадно унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вящей достоверности и во избежание пристрастного допроса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно — отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замешательство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.
До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым намерением выспаться и не упустить ничего из предстоящего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвязный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными переулками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнанным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы возникал Постумий — он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающийся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набежавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.
Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чувства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.
Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешковатая в землистых пятнах роба с дырами для рук и головы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на святотатца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слепней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что наказание назначено в шестом часу; мне, стало быть, грозило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула служил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разочарованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутизны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я уткнулся лицом в землю и некоторое время созерцал корни травы и патрули фуражирующих букашек.
Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со множеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к подножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как
бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Новый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвизгнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Солдат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усердия — видимо, жара донимала и его. Он отошел к дверям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.
Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного катаклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угрызаясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непреложные скрижали зла, было ясно и правильно, и я присягал скрижалям.