Просто голос — страница 22 из 33

ано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пух­лой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а круше­ние лишило ориентира, гордость уступила место горе­чи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.

Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхо­жу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Зем­ля обнажена и наспех обжита в прямоугольном пери­метре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неуто­мимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближа­ется патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Ма­рий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в по­рядке, но этой же ночью, когда последний мороз зас­теклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в дей­ствие параграф устава, кентурион выберет меч поточ­нее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Ког­да я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапуза­ми в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккурат­но прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптя­щий фитиль и беру со стола медленный дневник неиз­вестного — продолжить от своего нынешнего лица.

Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разми­нулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозврат­ного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны соби­раются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого зав­тра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жер­тва Октябрьского Коня.

Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя вет­хость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избран­ных, хоть и не вполне верно, как я понимал по неко­торым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя на­верстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у ко­лен божества.

Толпа текла с Квиринала все медленнее, густею­щим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались мно­гоцветные плечи, и только медная глотка «коренни­ка» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а на­глядные доблести гужевых галатов не сулили разгово­ра на равных. Я парил над площадями, как новорож­денный месяц, тщеславясь впервые отраженным дос­тоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближ­ним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого по­слабее справа сносило вниз, где вчера я разочарован­но уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались бело­зубые портики, увенчанные рыжим черепичным убо­ром, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближ­ние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив ко­рысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Са­турна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.

Над головами, как выпрямленная пружина, прожуж­жал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Тол­па налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам стран­ным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройден­ное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их тор­жественные одежды взъерошены ветром, как пурпур­ное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проли­ваются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.

Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал оби­тателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным ли­цом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккурат­но убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: рез­кие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ноч­ные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рож­дены на время и что секрет у сборища общий, не отмах­нуться: нас больше никогда не будет.

Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоми­нать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.

За полдневным перевалом воздух не по сезону вски­пел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В се­наторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредни­ки. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усом­нился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикули­руя до спазма и повторил указующий жест. «Неуже­ли?» — вежливо изумился дядя осведомленности со­беседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, обле­пившую спелые ягодицы.

Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут пере­гнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хо­зяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, пол­ную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказы­вали покровительство или прибегали к нему. Вся про­рва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушив­шись, могло прищемить сотни. Может быть, там, сре­ди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им пти­цей. Ближние интриговали меньше, потому что похо­дили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно ска­мья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщи­на оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о не­минуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже рас­пространял аппетитное облако.