Просто голос — страница 23 из 33

На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а за­тем покатился вновь волнами вышколенного ликова­ния. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под ло­коть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно впери­лись вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпур­ной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбо­родок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонив­шись, хотя она была на полголовы выше, — и привет­ственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпе­ливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного кри­ка, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах зве­нел приказ, но я был только частью грозного меха­низма, предназначенной к повиновению и неспособ­ной к произвольному поступку, как не раздробить кре­постной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стисну­того в сердце двойного бунта, от сладости единолич­ной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Раз­ве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе не­известных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спе­ленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие сол­нцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убран­ство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не пре­минул взвиться и больше не молк до финиша. Конс­кая сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стек­ляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на ос­трый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролит­ную славу.

Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с на­шей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности со­седа: тот спокойно проставлял пометы в записной книж­ке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету види­мость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок из­вивался в лапах гибели.

Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они ста­нут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величе­ственная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кин­жал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если ми­ровой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студе­нистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероят­но, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете досто­верной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.

Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напро­тив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обо­гнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со стар­та, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на преде­ле дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я на­крепко загадал, что с победой Палла сбудется моя не­нависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая вообра­жаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей ра­дости.

Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пя­дях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибу­нами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник за­бился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом рем­ни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.

Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, ро­ковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яй­цах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к пере­мене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорож­денного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пере­считывает отметины скорой старости. Я не вижу пре­жней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но ис­сякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное ве­щество, и останется одна вечность, терпеливая и про­стая. Я хочу быть этой вечностью.

Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгно­венной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его разве­яла дробь копыт и беготня увальней. Книжное муже­ство, трудное забвенье брата — неверная радость, буд­то северная весна, снова рдеет внутри ради празднич­ного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стре­ножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — тем­ные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до вес­ны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, выве­сят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, соб­ственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуман­ном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подми­гивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бар­хатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых хол­мов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.

Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, ко­торый солнце над стеклянной гладью обувает симмет­ричной кроной? Одному не разбежаться в разные кон­цы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, пото­му что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пе­ленки, но не найдут, чего искали, да и не станут ис­кать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.

Но если уступит настояниям и не вернется, если жер­тва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду не­запамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?

«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.


VI

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — север­ный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки соба­ка, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебря­ная паутина в остром стыке трех плоскостей, но даль­ше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; сереб­ро по тонкой вертикали проливается наземь, на розо­вые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустрой­ства мерцает ступня, бьет родником под бледной звез­дной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управ­лялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и ни­когда не наступает.