Просто голос — страница 25 из 33

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зе­нита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и вра­гов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязв­ленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хи­рурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олим­пийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прото­типа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, ме­шают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда — у себя на ро­дине. Предвижу упреки в упрощении: греческий пут­ник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: толь­ко вымысел возносит шершавую правду до совершен­ства, без воображаемых журавлей кровь пролита на­прасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных на­секомых, которых изгладила из памяти поколений спра­ведливая слава. Курс повествования, однако, неминуе­мо возвращает к бракосочетанию героя, которым я не­когда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной — с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, — чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству по­вара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позво­ляло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по сви­детельству Фортунаты, чтения иногда оглашались зву­ком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предпи­сывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмо­вой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему не­годованию. Из гостей, ввиду первой встречи и пред­стоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и экспер­та, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного вои­на Севера, на год старше меня. Несмотря на консулар-ское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявле­но, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояс­нить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен умори­тельного отчета о симпозиуме — правда его не привле­кала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассме­шить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло — не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выс­кобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надоб­ности — его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до ме­ста, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда ро­ковой для меня разницей. У Катулла:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыг­рала умеренная доза фалернского, но я выпалил не­поправимое «так» и без запинки продолжал вслед ве­ронскому уроженцу:

Ты ли, коварный, меня не увлек

от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей,

на пустом побережье...

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было пре­рвать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из па­мяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы беспо­воротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонни­ков, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нуж­ного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего проти­воестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, про­изведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое дол­гими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули голо­вы в ладони; ни намека на догадку, что повозка пове­ствования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за преде­лами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, ко­торой никто не вправе воспретить совпасть с чем угод­но; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам — неужто он всерьез полагал себя автором? Толь­ко Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едо­ка дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мще­нии, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся нако­нец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зор­кой ступни соседа, но уже не было в мире стены оста­новить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расто­чали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, воз­можно, и большего. Даже новый ментор отозвался одоб­рительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз ока­зался мнимым и как бы на руку — вот только Верги­ний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне та­ких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не состав­ляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что соб­ственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным про­писям судьбы вернее премудрого старца. Комната рас­таяла, и я стал