Просто голос — страница 26 из 33

орудием в бессмертной руке — в воспо­минании и пересказе всегда больше смысла, чем в са­мом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь поли­пы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причи­нам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержав­шись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибать­ся! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего тепе­решнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра пос­ле классов». Ему настало время уйти, заспанный вожа­тый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился лег­кости, с какой попустил себя сосватать. Общность ин­тересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утай­ки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсут­ствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не де­лил латинский круг чтения на героев и хор — сказыва­лось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем на­оборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Поки­дая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазни­тельными гадесскими плясуньями, чья чуткая геомет­рия рисовалась словно снаружи собственных одежд, — они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелка­нье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три не­реиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками при­надлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке рея­ла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой гру­ди, среди головокружительных каллиграфических жи­лок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчиз­ны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фик­тивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вы­расту», — неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», — кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в по­душку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зы­бью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех пре­жних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглу­шительней, чем вечный мраморный ковчег, на кото­ром числилась оболочка. Даже древний Эврипид, по­творщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир пред­метов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разво­дить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучше­го Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитал­ся и отбыл, надо заново набирать всю труппу и стро­ить репертуар, а первый герой не убежден в самотож­дественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стек­лянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: ри­торский класс Эрмагора блистал ассортиментом сто­личного юношества, и если уступал, то разве придвор­ной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обо­их принцев к государственным и бранным забавам — но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего дру­га, а другие самоцветы будут названы по мере надоб­ности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбеж­ный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть. Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, при­строенном к старой стене у Юппитера Статора и Юно­ны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шу­тил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, — все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, — пред­ложил беглую прогулку по Палатину, искренне сослав­шись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает — летом пыльно и смрад­но, зимой смрадно и грязно, — а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, ис­полинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запом­нилась из Ливия, оказалось недосуг — Кайкина, вошед­ший в прерогативы проводника, торопил вперед. Спра­ва стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: не­ужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хи­жины волновали мало, потому что истинная цель со­стояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На воп­рос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива. Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный ин­терес. Немногим довелось наблюдать за дружбой под­ростков, кроме собственной; занятие это — из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где прав­да неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляю­щим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска рет­рограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего — они были некогда проданы в одной партии на Родосе и теперь тарахтели поодаль без умол­ку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло бе­лое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной ко­лесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осе­нял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по пе­риметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами — Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рас­смотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезго­вало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спаз­мах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухо­немой природы ископаемый негасимый огонь! Кайки­на терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу стра­ны, которую один за другим покидали ее усталые боги. Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычи­цы гнал над черной бездной прочь от очагов, прине­сенных в жертву женской прелести! Мы отразили за­морский натиск, но были преданы деревянной игруш­кой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победите­ли получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обе­тованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данай­цам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Ко­ринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные куми­ры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы — доблести. Дивно хороши эти мощ­ные Марсы, эти Венеры Каллипиги с ко