И темная дверь затворилась.
Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю — моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциального ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скрижали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая немота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный камень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были извещены, что список живых стал на имя короче.
Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепельное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния — он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, уплетавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.
Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глубины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей световой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Существует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя продолжением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ возмездия - самоувечие, особенно кисть под топор, парализовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сигануть на меч — ну-ка, опиши, писатель! Но мы в большинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.
Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол — я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:
Сон отворяет двойные ворота —
одни роговые,
В эти легкий излет позволен истинным теням.
Костью слоновой вторые ворота
блестят без изъяна,
Ими обманные сны посылают
маны вселенной.
Там, прорицая, простился Анхис
с Сивиллой и сыном
И костяными воротами вывел обоих наружу.
VII
Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый наискось, видимо проглотил.
Я рос до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.
Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна — при условии, что свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.
Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить, расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.
Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг — подарок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждого абзаца.
Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей губе.
Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейс.кой семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в обшей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.
К северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало), сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.
Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб или почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину — ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.