Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» — единственный рецепт очаровать мчание, потому что существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины.. Запеченной в тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пю-тагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром — он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом — образ отсутствия двойствен.
Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.
Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.
Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше — после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквили-на и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства — ему скорее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.
Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без краски расставаясь с торопливыми тайнами — он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия — так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, — слова собственной не имеют внешно- сти, а эти новые так сладко перекатывать во рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин — пусть даже македонянин — не был одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.
К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторожно пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострастной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я станцевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.
В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, оглядываясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся предначертаний — я начал обретать, а тогда только лишался. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, перебираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застлано горечью, и только рождение дружбы осталось светом на весь путь, как безоблачная луна до адриатичес-кого горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости — и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излишеству — как не вспомнить себя малышом на винограднике в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брачный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них — невозможно, с ними — невыносимо. Дружба ни на что не обречена — разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.
Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспоминаю александрийскую агонию или мимолетное омрачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, однажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назавтра апологию рабскому достоинству — Файдонде в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон короткое время побыл товаром, — и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем сильнее сутулится. Мне в диковину — отцовский устав снисходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и радостно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне доверена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.
Дядин дом ремонтировали — по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой,, переругиваясь с балконными комментаторами. У входа качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плоское лицо, словно сложенное из черных шариков, с выдвижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сенаторского домочадца возобладала.
Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выходной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей разводил шторм в чернильнице — весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн перешел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах — эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней своре, где он выделялся несвойственной другим солидностью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера присылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок покинуть город.
...Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоящее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вы- мыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. Забыть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийский песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конские истуканы в доспехах — лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, робкий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встрече с