отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сицилии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в ненавистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.
Натешившись эффектом — упустить случай было бы непростительно, — Вергиний обнародовал подробности. Время вязать узлы еще не пришло — месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-ро-дитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впрочем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство — честным он считал свое — отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.
Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, — неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди прозреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбылось, а оказалось, ибо никто не трудился предначертать. У человека — не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не время, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных — посмешище их же гаснущему взору, потому что случится всегда одно, но приходится изощряться в достижении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и молитвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.
Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действительности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Г. Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где ничто не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из простой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.
Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель — не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспехи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть — не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.
Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей. Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митри-дата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе — в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиотекой. До свидания со мной достойный старик недотянул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать нынешние страницы описанием их печальной участи — она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре подтвердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из дальнего греческого родства; счастливо овдовев восемнадцати лет, она вернулась к очагу перебыть время.
Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мятежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чернявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, чтобы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался соваться с поправками, решив предстать в самой стоической ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы — ему бы пошло протежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это — лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнадежил.
Собеседники неторопливо передвигали по воздушным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прикинувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комнату и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатление. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гордость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением — все же оно было не совсем собственным.
Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен — ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пятерней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды седлали дельфинов, будто в бане.
Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на греческий, видимо у них обиходный; этот род, положивший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течением: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Кап-рей не приказали иначе. Я сидел среди греков и римлян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я — одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от короткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага — и никак не ответить себе, кто ты, рожденный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный накануне, — так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти верность. Странная слабость в субъекте, способном тягаться отцовской генеалогией с образцами теперешней рукотворной знати.
Другая Помпея... Я взглянул на тебя впервые глазами незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг негаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибавшего наши говорливые головы с клубнями еды в зазубренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда удивило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных — ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.
Словно ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков под точеными черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире совершенства — но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.
Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, — может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо и слоновой кости кисть чертит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде — ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, — только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.