— Нет, не думай, что я сошла с ума. Это не то! Вот, вот…
Он внимательно читал телеграмму.
— Посмотри, посмотри, какая дата… Я ничего не понимаю…
Руки его слегка дрожали. Он несколько раз пробежал глазами текст.
— Мария, я хотел бы, чтобы ты поверила… Я счастлив, я так счастлив…
О чём он говорит? Какое ей дело до его чувств? Ей же нужно только одно.
— Дата, посмотри, какая дата! Я не могла разобрать.
— Успокойся, Мария. Мы всё это выясним. Видишь ли, дата…
— Что? — прервала она его с колотящимся от страшного волнения сердцем.
— Дата… более ранняя…
Мария окаменела. Голос Воронцова доносился до неё откуда-то издалека. Значит… всё-таки.
— Но это ничего не значит… Ведь то извещение… А тут госпиталь… Видимо, произошла ошибка, дата тут не имеет значения, может быть, она совершенно не имеет значения…
— Я ей толкую, толкую, а она сидит, как помешанная. Конечно, где уж там старухе-матери знать… — раздражённо вмешалась Татьяна Петровна.
— Виктор… Я должна знать наверняка… Поймите же вы, что я должна знать…
— Да что тут такого? Садись и поезжай — только и всего. Ведь он же лежит раненый! — возмутилась мать.
— Нет, так сразу ехать нельзя, — возразил Воронцов. — Мы дадим телеграмму главному врачу.
— Да, да, чтобы уж наверняка…
Она стала нервно суетиться.
— Да где же мой чемодан…
— Зачем тебе чемодан, ты же пока не едешь… Господи, какой народ пошёл, всё не так, всё шиворот-навыворот — ни тебе горевать как следует, ни тебе радоваться не умеют.
Она пожала плечами и тяжело двинулась в кухню. Слышно было, как она сердито переставляет кастрюли, Что-то ворча про себя.
— Не знаю… Ничего я не знаю… Если бы я хоть могла поверить…
— Успокойся, Мария. Мы телеграфируем, через два-три дня будет ответ. Я дам телеграмму главному врачу. Это мой знакомый.
— А если…
— Не думай теперь об этом. Не мучай себя, сейчас ещё ничего нельзя сказать… Хотя мне думается, что Козлова не ошиблась. Видимо, его нашли санитары другой части и перевезли в госпиталь… Это случается.
— Виктор, а если за это время…
Он не понял.
— Что!
— Нет, ничего, ничего…
Этого не следовало, нельзя было произносить. Но эта мысль всё время навязчиво лезла в голову: Соня не ошиблась, Гриша действительно был в госпитале, не погиб, но теперь он умер, умер раньше, чем была получена эта телеграмма, путешествовавшая бог знает какими путями. Умер не в день, упомянутый в извещении, а вчера, сегодня, лежит теперь мёртвый в госпитале, умрёт завтра, и всё сразу опять окажется чёрной дырой, пропастью, беспредельной и безграничной пустыней, по которой приходится итти, итти, без смысла и цели…
— Два-три дня терпения, и мы будем всё знать, — говорил Воронцов, и Мария успокоилась. Она почувствовала вдруг доверие к его спокойным словам. В них звучала такая убеждённость.
— А потом ты поедешь к нему или его привезут сюда. Увидим, как это лучше устроить. Независимо от телеграммы я постараюсь ещё позвонить в госпиталь. Это будет лучше всего. Я позвоню туда.
— Ох… — Она молитвенно сложила руки. Как это ей самой не пришло в голову? Телефон! Сообщение прилетит быстро, и всё сразу выяснится! А вдруг… вдруг сам Гриша… Услышать его голос из далёкого города… Гришин голос…
Воронцов ушёл. Мария сидела, опершись подбородком на руки, не имея сил отвести глаза от бумажек, одна из которых возвещала смерть, а другая — жизнь.
Мир был красным туманом. Капитан Чернов блуждал в этом кровавом тумане, не сознавая, что происходит. Одно он знал твёрдо: надо затеряться. Надо затеряться в огромных просторах родины, смешаться с толпой миллионов людей, раз навсегда перестать быть Григорием Черновым.
Колёса санитарного поезда однообразным, протяжным стуком говорили: «да, да, да». Они подтверждали, поддакивали. Хорошо ещё, что документы затерялись, видимо, они остались там, на равнине возле оврага, где ему пришлось провести сутки среди убитых, до того как заботливые руки вытащили его из трупного смрада и положили в сани. Хорошо, что тогда, когда он не мог говорить сам, за него ничего не сказали документы.
Запах больничной палаты и сладковатый тошнотворный запах хлороформа и острый блеск очков хирурга в момент, когда он падал в бездну забытья.
И снова гудение колёс, и колёса говорили ему тогда что-то непонятное, словно это было неоформленное предчувствие того, что должно притти, а мир расплывался в его глазах. Но, наконец, всё стало на своё место. Палата в госпитале, и больничная койка, и незнакомые, покрытые снегом горы за окном. Теперь капитан Чернов должен был сказать себе: «На фронт я уже никогда не вернусь. У меня нет руки, раздроблена нога, и что-то странное происходит с моим лицом».
— Что это такое у меня с лицом? — сурово спрашивал он молоденькую сестру, подававшую ему лекарство.
— Рана и ожог, скоро всё заживёт, — сказала она беззаботно. Но он не мог успокоиться. Ему мешали бинты, из-под них он внимательно следил за выражением её лица.
— Обыкновенная рана. Лежите спокойно, тогда скорей заживёт.
Он чувствовал пронизывающую боль в правой половине лица. Но ведь такую же пронизывающую боль он чувствовал и в руке, которой не было. Он смотрел на белое, плоско лежащее одеяло. Там, где должна бы быть его рука, оно западает — там ничего нет. И всё же больно. Руку мучительно дёргало, она не давала уснуть ночью. Что же могла сказать сестра, как можно было верить сестре, если лгало собственное тело.
Он ни о чём больше не расспрашивал ни сестру, ни врача, ждал случая.
Вот сестра, подойдя к дверям, украдкой посмотрела в зеркальце. Все раненые знали, что сестра влюблена в доктора, а доктор сейчас должен притти. Но не в этом дело. Важно то, что зеркальце исчезло в кармане белого халата.
— Сестра, пить хочется, дайте, пожалуйста, напиться. Нет, с той стороны, пожалуйста!
Заметит, непременно заметит. Попросить? Нет, не даст, догадается, в чём дело.
— Перевязка, перевязка, вот здесь, сбоку…
Сестра наклонилась над койкой. Его пальцы быстро, осторожно скользнули в карман. Есть. Маленькое круглое зеркальце, гладкое и прохладное. Оно не солжёт, не обманет.
— Перевязка вовсе не сдвинулась…
— Нет? А мне показалось…
Сестра ушла.
Теперь нужно только выбрать момент. И в тот же день случай представился. Ни сестры, ни врача. Сосед спал — он постоянно спал, просыпаясь только для еды и перевязок.
Маленькое круглое зеркальце было ужасающе откровенно. Капитан Чернов смотрел серьёзно, испытующе. Рана заживёт, видимо, раздроблена скула. Останутся швы и шрамы. Но никто уже не сможет изменить того, что он видел в круглом зеркальце: отталкивающий, изувеченный глаз, оказавшийся словно не на своём месте. Этот глаз смотрел странно, с каким-то свирепым, чужим выражением.
Григорий осторожно надвинул бинты на прежнее место. То, что до сих пор было туманно и неуловимо, стало ясным и отчётливым. Колёса поездов говорили правду, подтверждая неясное ещё тогда решение. Так и должно быть. Так, а не иначе.
Потянулись длинные, бесконечные дни лечения. Капитан Чернов лежал терпеливо. Один глаз был цел. И отчётливо видел больничную палату, и врача, и нянь, и портреты на стенах.
Особенно один портрет. Капитан Чернов смотрел на этот портрет. Долго, долго. Он имел право смотреть на этот портрет, ведь он с первого дня войны на фронте. И когда невозможно было уснуть, когда слишком мучила несуществующая рука, когда на ней назревал нарыв, капитан в глубочайшем молчании разговаривал с человеком на портрете. Он же был один из миллионов его солдат. Он, капитан Чернов, чувствовал в себе спокойную, твёрдую верность, глубокую близость, прочную и вечную связь. Хорошо было смотреть в это лицо и без слов рапортовать ему.
Капитану казалось, что он уходит далеко от всего, что до сих пор пережил. Незначительными становились обычные дни и даже фронтовые дни. Он стоял где-то высоко-высоко, лицом к лицу с портретом. И молчанием души рапортовал о своей несокрушимой верности.
Он мог смотреть так часами. Текла жизнь, где-то рядом стучали шаги по коридору, храпел сосед, кто-то тихо стонал в углу палаты, кто-то смеялся, издали доносился грохот сворачивающего за угол трамвая, — всё это было несущественно, нереально. Реальной была необъятная даль, безграничная высота, полная тишина и этот разговор, о котором никто не знал. Нет, даже не разговор — говорил ведь только один капитан. И не словами. Это было что-то большее, чем слова, и не похожее на них.
И вот оттуда, из молчаливой, говорящей без слов тишины, его упорно и неотступно стаскивали вниз. Смена перевязок, лекарства, измерение температуры — всё это напоминало о действительности, явственно говорило о том, что есть на самом деле. «Инвалид», — стучали шаги в коридоре. «Инвалид», — храпел сосед. «Инвалид», — скрежетал по рельсам трамвай.
И капитан Чернов видел себя словно извне. С ужасающей ясностью видел он культяпку ампутированной руки, неуклюжую колоду толсто забинтованной ноги. И прежде всего страшную маску изуродованного лица.
До сих пор всё шло удачно. Капитана Чернова не было — он остался далеко на туманной равнине возле оврага. Теперь он уже лежит где-нибудь в братской могиле, засыпанной мокрой сбившейся в комья землёй. След уже сто раз успел затеряться — больницы, поезда — он уже далеко ушёл по пути, на котором следовало затеряться раз навсегда.
— Где ваша семья? — спросила раз любопытная сестра. И капитан Чернов ясно и отчётливо ответил:
— У меня нет семьи.
Но исподтишка, предательски подкрадывалась тоска. По единственной на земле солнечной улыбке. По светлым, как лён, волосам, по ей одной свойственному наклону головы. Ах, пришла бы, склонилась над койкой, глянуть бы вблизи в её не знающие измены глаза. Что-то тихо зашептали бы губы, которые он столько раз целовал. Его лба коснулись бы мягкие, заботливые руки.
«Не поддамся», — говорил он тоске. Она лёгкими, неслышными шагами ходила вокруг больничной койки, и это были шаги Марии. Она шептала кроткие слова, и этот был голос Марии. Всплывали воспоминания, в больничной палате воскресали все дни, начиная с того часа, когда он увиде