Я назову тебе эти причины не для того, чтобы оправдаться, а чтобы дать тебе пищу для сплетен. Тебе ведь нравится перемалывать косточки. Ворчать, брюзжать, зудеть ad nauseam[121], какие все вокруг дураки и что ты, правда, достойна лучшего… Да, это в твоем духе — возложить всю вину на других, ни секунды не усомнившись в собственной правоте. Нет, я не сержусь на тебя, ты знаешь, я даже завидую тебе… Мне бы тоже порой хотелось быть как ты. Это упростило бы мою жизнь. К тому же я знаю, что тебя просто так воспитали, что ты единственный ребенок в семье, и твои родители не могли на тебя наглядеться, и что любой каприз сходил тебе с рук, и что… ну и вот, что… естественно, в конце концов это тебя избаловало…
Да что тут говорить, если они даже на твоего дурацкого бретонца закрыли глаза! Нет, я знаю, ты не злая. Ну да ладно. Все же я назову тебе эти причины, чтоб тебе было чем заняться. Тебе и твоей матушке.
(Молчание.)
Я ухожу, потому что в кино ты вечно портишь мне последние минуты фильма… Каждый раз… Каждый раз ты так со мной поступаешь…
Хотя ты прекрасно знаешь, как это важно для меня — еще немного посидеть в темноте, оправиться от эмоций, читая длинную вереницу незнакомых имен, для меня это жизненно важный промежуток, отделяющий воображаемый мир от реального… Тебя это раздражает, о’кей, но я же тебе говорил, сто раз говорил: уходи, подожди меня в холле, подожди меня в кафе, ходи в кино с подругами, только никогда больше так не делай: не спрашивай меня, в какой ресторан мы пойдем, не рассказывай мне о своих коллегах или о том, как жмут тебе туфли, как только закончился фильм.
Да, даже если фильм оказался плохим. Неважно. Раз уж я досмотрел его до конца, я не хочу уходить, пока не удостоверюсь в том, что благодарностью не обошли мэра последнего захолустного городка, и пока в заключение не увижу собственными глазами слова Dolby и Digital. Даже если это был датский или корейский фильм и я ничего не понял в титрах, мне все равно это необходимо. Вот уже почти три года, как мы вместе ходим в кино, и вот уже почти три года, как я на первых же строчках титров чувствую, как ты напрягаешься, напрягаешься в буквальном смысле слова и… и ты… знаешь, да иди ты к черту, Мелани. Ходи в кино с кем-нибудь другим. Я ведь не многого у тебя просил, и даже, по-моему, это было единственным, о чем я тебя когда-либо просил, и… и нет…
(Молчание.)
Вторая причина заключается в том, что ты всегда отъедаешь кончики от моих кусочков торта, и это тоже мне надоело терпеть. Под тем предлогом, что ты следишь за фигурой, ты никогда не заказываешь десерт, и каждый раз, когда мне приносят мой, ты тут же хватаешь мою десертную ложку и съедаешь кончик. Так… так вообще-то не делается. Даже если ты заведомо знаешь ответ, все-таки могла бы и спрашивать у меня разрешения, хотя бы ради поддержания иллюзии того, что я существую. К тому же, кончик — это лучшая часть торта. И это особенно верно в отношении лимонников, чизкейков и фланов, которые, как ты знаешь или однажды узнала, являются моими самыми любимыми десертами.
Так что вот, ты сможешь сказать своим друзьям: „Представляете? После всего, что я для него сделала, этот кретин бросает меня из-за кусочка торта!“ — и это будет правдой. Только не забудь уточнить, что речь идет о кончиках. Гурманы оценят.
И последняя причина, наверное, самая главная: я ухожу, потому что мне не нравится, как ты ведешь себя с моими родителями. Видит бог, я нечасто заставлял тебя с ними общаться. Сколько раз мы были у них за все то время, что живем вместе? Два раза? Три? Неважно, предпочитаю об этом не вспоминать, чтобы не слишком злиться.
Я знаю, мои родители не такие образованные, как твои. Они не столь умны, не столь красивы, не столь интересны. И дома у нас тесновато, полно кружевных салфеток и букетов засохших цветов, но понимаешь, это то же самое, что с орфографическими ошибками… Это ничего не говорит о них. Во всяком случае ничего важного. Понятно, что все эти вышивки, автофургон в глубине сада, венецианские маски демонстрируют нам их дурновкусие, но это все ничего не говорит о том, какие они на самом деле. Ничего не говорит об их терпимости и доброте. Да, моя мать не такая шикарная, как твоя, да, она не знает Гленна Гульда[122], да, она вечно путает Моне с Мане[123] и боится водить машину в Париже, но когда ты снизошла до того, чтобы приехать к ней в гости, она, Мелани, сходила в парикмахерскую, чтобы тебя уважить. Не знаю, заметила ли ты, как она готовилась к твоему приезду, но я, я это заметил, и каждый раз я… каждый раз мне… не знаю… у меня от этого сердце сжималось. То, как она старалась тебе угодить, потому что ты стройна и элегантна и ее сын любит тебя, и… и все это глупо, но это создавало тебе некую ауру… Она никогда не ходит в парикмахерскую, чтоб порадовать моего отца, но ради тебя, чтобы засвидетельствовать тебе свое почтение, да, ради тебя она старалась выглядеть хорошо… Ты даже не представляешь, насколько это все трогает мою душу. Твою нет? Ты-то у нас ешь, поджав губки, и задираешь нос всякий раз, как твой высококультурный взгляд падает на их безделушки из ракушек или на тома Универсальной энциклопедии, выстроенные по порядку и ни разу не читанные, но знаешь, я… когда я был маленьким… я никогда не видел, чтобы моя мать развлекалась или ходила с подружками по бутикам, потому что мои дедушка с бабушкой жили с нами и мама все время о них заботилась. А потом, когда ей больше не надо было приводить их в порядок, стричь им ногти и волосы, занимать их чисткой картошки, фасоли и уж не знаю чем еще, поддерживая в них веру в то, что они по-прежнему нужны, так вот когда ей больше не надо было беспокоиться на их счет, поскольку они наконец упокоились на кладбище, — оп! — и подоспели детки моей сестры. И знаешь что? Я никогда не слышал, чтобы она жаловалась. Никогда. Она всегда выглядела веселой. Ты представляешь, каково это?
Никогда не унывать… Ты представляешь, какой силой и мужеством надо обладать, чтобы никогда в жизни не падать духом? Черт побери, да именно это и есть высший пилотаж! Открою тебе один секрет, Мелани: между жизнерадостностью моей матери и „Гольдберг-вариациями“ Гульда для меня нет никакой разницы. Это один и тот же уровень гениальности. И вот эта женщина, несравненная, достойнейшая из достойных, каждый раз, когда мне звонит, она спрашивает меня, как у тебя дела, и… и знаешь, я иногда… Иногда, прежде чем попрощаться, я говорю ей, что „Мелани передает тебе привет“ или „Вам привет от Мелани“, и… уф… я не хочу больше врать, вот и все».
СТОП (красная кнопка).
Глубокий выдох…
Выныриваю из воды и трясу головой, как красавец-спортсмен в олимпийском бассейне.
Ну что? Я сделал это, ведь так?
Где же наши маленькие воображалы из пляжного клуба «Балу»? Они еще здесь? Они хотя бы видели, как я проплыл?
В-десятых, другой берег
Тоже мне подвиг…
Я перематываю немного назад, чтобы убедиться в том, что мой дья-дья-дья-дьявольский план сработал, включаю кассету, и что же я слышу? Гнусавый голосок вещает мне об автофургоне…
О боже. Я немедленно выключаю запись.
Это удручающе.
Я удручен.
О-ля-ля… Как же сложно быть собой, когда ты сам себя не вдохновляешь. Как же это тяжело…
На часах четверть четвертого. Мне нужен еще один кофе.
Я споласкиваю чашку, поднимаю голову и вдруг вижу свое отражение, вот же оно, я его вижу…
Вглядываюсь в него.
Думаю об Исааке, об Алис, о Габриэль, о Шуберте, о Софи Лорен, о заднице Жаклин и об ее стене утешения.
Думаю о Праведниках и о своих родителях.
Думаю о своей работе, о жизни, о талонах на питание, о комфорте, о страховке, об обязательствах как таковых, о моем собственном понимании обязательств, о деньгах, о прибыли, о баблосе, о заработке, о моих привилегиях, о моих коллегах и о моем начальнике, об их обещаниях и о моем бессрочном контракте.
Бессрочный… И как это столь неконкретное слово обрело столь большое значение?
Как?
Потом я перевожу взгляд на эту игрушку, лежащую на столе, превратившуюся в бомбу замедленного действия, и снова опускаю голову.
Мне не хочется причинять боль Мелани.
Я уже не настолько ее люблю, чтобы продолжать ломать комедию, прикидываясь будто мы влюбленная пара, но я слишком сильно люблю людей, чтобы обижать кого бы то ни было, пусть даже речь идет о том или о той, кто скальпирует мои фильмы, мои десерты и мое детство.
Да. Даже ее.
Как же сложно быть жестоким, когда ты добрый. Как же сложно кого-то бросить. Как же сложно собраться как следует, настроиться и дать самому себе однозначную установку, когда авторитарность вызывает отвращение.
Как же сложно отнестись к самому себе настолько серьезно, чтобы в одностороннем порядке принять решение, которое изменит жизнь другого человека, и как же это пафосно — говорить об «одностороннем порядке» в двадцать шесть лет, сидя на кухне в маленькой буржуазной квартирке двоюродной бабушки своей подруги, которой нет дома в три часа ночи, потому что она на работе.
Ладно.
Что-то я слегка раскис…
Что я делаю?
Что я делаю со своей жизнью?
Что я делаю со своими Вуф-Хуфами?
Ох, бляха-муха… Как же меня все это затрахало.
Ну вот, еще и ругаться начинаю.
Черт подери… Это меня раздражает.
Подытожим: все, что нужно, — это быть эгоистом. Хотя бы немножко. В противном случае ты и не живешь по-настоящему, а в конце все равно умираешь.
Вот так…
Давай, мой мальчик. Смелей. Вперед и с песней.
Если ты не можешь решиться на это ради себя, решайся ради своих чизкейков.
О’кей, но есть еще один очень глупый вопрос: как стать эгоистом, когда ты таковым не являешься? Когда ты вырос в таком мире, где другие всегда считались важнее тебя? Да еще и перед лицом океана? Надо как-то себя заставить? Сколько я ни стараюсь изо всех сил уцепиться за это понятие: Я, Я, Я, Мое эго, Моя жизнь, Мое счастье, Мое гнездо — у меня не получается его нащупать. Оно мне не интересно. Все равно что в детстве, кружась на карусели, ловить за хвост Микки Мауса: я, конечно, руки-то тянул, чтобы маму не расстраивать, но на самом деле вовсе не хотел его ловить. Он мне казался отвратительным.