В ту очень юную пору Вадим больше другого любил сонату си минор Листа. Учитель сказал, что ее называют «Фаустовской», и показал темы, одну из которых он именовал темой размышлений Фауста о жизни и о смерти, уничтожении, небытии. И следом — многоаккордовая тема сомнения, которая сменяется интонационно неразрешенными (может, и неразрешимыми) вопросами мефистофельского начала, настойчивыми ударами злого рока.
О, как волновали тогда Вадима, стоявшего на пороге судьбы, ее возможные причуды и повороты! До какой степени обращенной к нам видим мы жизнь в юности! И как нескоро убеждаемся, что она течет и помимо и может вовсе не захлестнуть нас своими волнами. Что зависит это чаще всего от склада нашего характера, в котором мы не так уж вольны!
Вадима увлекала эта направленность рока на героя, на Фауста, то есть как бы на него самого, сопереживающего герою! И как интересно было сидеть у рояля над сложной (тогда казавшейся сложной и прекрасной) этой вещью, которая после поразила его своей излишней сказанностью, ясностью. Он упивался шествием лейтмотивов во вступлении, где все темы предстают в упрощенном облике — каждая в своей маске; они выходят, представляются публике, кланяются: я буду в такой-то роли, я — в такой.
И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…
Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.
Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.
Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.
Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.
— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.
Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).
— Мама!
— Ну, ну?
— Даже не знаю что…
Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.
— Ну что ж, пора и за дела.
И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.
…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?
Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.
Надо бы, надо, но некогда.
— Мама! — зовет он.
— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.
Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…
— Я давно зову тебя, — говорит Варвара Федоровна, и голос ее вздрагивает. — Ты не слышал?
— Да, мама, я не слышал, — отвечает он сдержанно. — Сейчас уберу все.
Женщина поднимает лицо — оно почти так же молодо (ну, не так же, конечно), оно прекрасно и надменно, только болезненная гримаса, похожая на подергивание, сильнее искажает его.
— Дорогой мой, я понимаю, что тебе легче свести наши отношения к уходу за мной.
— Мама!
— Да, да. Но мне этого мало.
— Почитать тебе?
— Я как раз про то и говорю, — не про чтение, разумеется. Впрочем, я устала ждать от тебя… Знаю, знаю, тебе надоели эти выяснения.
— Мама, чего ты хочешь?
— Не раздражайся.
— Я совершенно спокоен. Честно, мам. — Последние слова уже лишены покрова сдержанности, они искренни, они — на улыбке: маму нельзя расстраивать (это ее прерогатива — расстраивать, обижать, доводить до отчаяния).
— Ну вот и хорошо. Я хотела поговорить с тобой о серьезном деле. Ты, может, и не знаешь — у отца в деревне остался дом. Там, в е г о деревне, в Синереченской.
— Разве он не снимал?
— Нет, купил. Ты опять-таки не знаешь, — мы с ним когда-то, когда были молодыми, ездили туда. Да и ты, впрочем, тоже бывал, только маленьким. Ты был тихим ребенком, почти никогда не плакал, ну, впрочем, это сейчас не имеет значения.
Мамины глаза, упертые в одну точку, теряют надменность, в них проскальзывает жалобное, мучительное, в них трудно смотреть. Она не знает этого выражения своего лица, иначе не позволила бы ему появиться.
Вадим молчит, сутуло сидя у стола. Ему бы прибрать здесь, но он знает — не время.
— Да, так о чем я? — будто просыпается мама. — А, о Синеречье. Там красиво. Впрочем, мне теперь… Река там хороша. И деревенька над этой речкой. Прямо возле домов, на склоне, сосны. Красиво.
Она опять задумывается, вероятно, об отце.
— Да… Так вот, после отца остался дом, на который мы имеем право. Мы с тобой.
Вадим всегда удивлялся: такая, казалось, отстраненная от всего, мама знает про всякие практические дела, и не только знает, но имеет представление о том, как быть. Но делать это должны другие. Теперь вот — Вадим. А он без боли не может подумать, как столкнется со всем, что было вокруг отца, как войдет в его комнату… Он не хочет, не хочет бередить себя — там болит, но пока он почти этого не чувствует, как под наркозом. А сними наркоз…
— Мам, а зачем он нам, этот дом?
— Знаешь, дорогой… — и глаза ее подергиваются легкой дымкой раздражения. — Как-то так получается, что ты всегда прекрасен и благороден… в отличие от меня.
Стало быть, он ее обидел (в который раз за день!) и должен или извиниться, или — еще вернее — исполнить ее желание. Он это понял, и она поняла, что он понял.
— Так вот. Я не досказала… Когда мы были там, я подружилась с его родственницей, Паней. Мы переписывались долго. Тетя Паня тебе все и расскажет. А дом зачем? Да хоть я там буду жить. С Ниной Ниловной. Где она, кстати?
— Не знаю.
— Позови.
Из соседней комнаты позвали толстую и ученую женщину Нину Ниловну, которая помогала маме по хозяйству и теперь, пользуясь паузой, просматривала журналы.
— Поедем, Нина?
— Не знаю, не знаю, — скрипуче, невероятно громко запела грузная эта женщина, искренне полагавшая, будто все, что говорит Варвара Федоровна, очень серьезно и требует такого именно отношения. — С одной стороны, конечно, природа, с другой — вдали от библиотек, от Пушкинского музея… а скоро должна быть новая экспозиция…
— Завела!.. Это же не сегодня. Господь с тобой.
— Ну, если не сегодня…
В общем, Вадим понял, что ему все равно придется, и он занялся подборкой документов, какие велела найти мама, подыскал костюм — чтоб не пижонский и не слишком старый — и с ощущением неприятного ближайшего будущего отправился на одно собрание (об этом речь пойдет дальше). Даже посуду не убрал. Ничего, пусть Нина Ниловна уберет, раз она одинаково любит и новые экспозиции, и свежий воздух.
Вадим почти бежал, потому что опаздывал. Он нарочно взял отгул в эту пятницу, чтобы отдать все долги: написать письма, посидеть с мамой, вовремя прийти на собрание. И вот скомкал все. А почему? Да потому, что разрешил себе почитать, подумать, повспоминать… Разве это дозволено ему?
Чтоб не длить неприятного, поездку назначил на завтра.