Просторный человек — страница 12 из 67

Зато когда у мамы ничего не болело, она была весела, подъемна, тормошила мужа и сынишку, иногда просила, чтобы ее сводили в лес. Они входили под ветки, и свет сквозь листья пронизывал ее и ее одежду, а солнечные пятна на траве западали в самую глубину памяти, лепились там, подкармливая, когда надо, угасающую радость, веру, ощущение прекрасного.

Да, может, и теперь она отправила его — своевольно, самовластно, но для блага, на этот праздник весны?! И вдруг он не то чтобы понял, а — как удар, как светлый аккорд пришло: Синеречье! Ведь я в Синеречье!

И тут же — отзвук-боль: о т е ц.

Широколицый, с белыми висячими, как у моржа, усами, весь какой-то мягкий, скругленный, неспешный, он долго и тщательно протирал очки, прежде чем надеть их. Сквозь эти толстые очки смотрел на собеседника (часто — пациента) ласковыми медово-карими глазами.

— Давайте попробуем вот это лекарство. Оно ничего нам не испортит, а помочь должно.

И его больным помогало. Подчас помогал простой пустырник, настойка травы заманихи, валериановый корень…

Но он знал и сложные хитросплетения внутричеловеческих жизненных нитей, умел находить их узелки, что-то укреплять, что-то распутывать.

— Для меня каждый больной — это ребус. И сложный! Уравнение с несколькими неизвестными, — говорил он дома за чайком. Он постоянно не спешил, даже как-то подчеркнуто, но успевал много и никогда никуда не опаздывал.

Вадим порой даже испытывал его. Придет в отцов кабинет что-то спросить и. — засядет уж просто так. Вот тут-то и становилось кое-что понятно: как только исчерпается вопрос, отец, бывало, подойдет, положит тяжелые мягкие ладони на сыновние плечи и тихонько подтолкнет:

— Иди, мой хороший, жаль солнышко пропускать. Вон оно как светит!

Вадиму никогда не было жалко пропустить солнце, и отцу, вероятно, тоже. Просто он нашел такую формулу выдворения: органически не мог обижать.


Произошло это совсем недавно — меньше года назад, в деревне Синеречье, где отец под старость месяцами жил из-за болезни сердца. Он работал там в санатории, каждый раз, приезжая в город, привозил матери деньги. Но никогда не приглашал туда ни Вадима, ни маму. А ведь она все так же не работала и болела, и в деревне ей было бы лучше. Но на лето снимали для нее комнату под Москвой — ближе к врачам (будто отец не врач!).

Приезжал всякий раз шумно, празднично, был со всеми не по-хозяйски нежен.

— Ну, как ты тут, дружочек? — заглядывал он в глаза Вадиму.

— Ничего, папа! — отвечал тот более сдержанно, чем хотел бы. От смущения, что ли.

Отец всегда спрашивал о работе и всегда как бы вскользь:

— Как твои гены?

— Мои гены — твои гены, — улыбался Вадим.

— Да, да. Ты чрезвычайно похож на меня, это верно. Только я в твои годы был ужасным шалопаем.

— Но ты же с блеском окончил свой мединститут, или как он там назывался. И потом — пошел, пошел. Разве не так?

— Вот только одно и было, что учиться любил. И теперь люблю. Знаешь, такое происходит в науке!..

Он успокаивался, переставал заглядывать в глаза. Как прежде когда-то, усаживался в свое резное деревянное кресло, набивал трубку душистым табаком.

— Кто тебе табачок-то привозит? — сладко вдыхал Вадим.

— Все они же. Ведь и туда ездят. Вот что значит привычка. Не хотят менять врача. — И подумав: — Вообще-то они правы. Ведь я их изучил, в медицине кое-что понимаю и, по крайней мере, не поврежу.

Прежде отец никогда не рассказывал о своей работе, теперь же, видимо, чтобы расположить к себе сына, снять то маленькое отчуждение, которое рождалось от разлуки, умненько и подробно излагал медицински интересные случаи, и действительно располагал. Вадиму отец в этой роли нравился.

Мама выходила из своей комнаты бледная, спокойно подплывала к мужу льющейся своей походкой, подставляла для поцелуя лоб или щеку, ждала. Он вскакивал, обнимал ее за плечи:

— Варенька, красавица моя. Ты совсем не меняешься!

Она отвечала:

— Это мое везение.

Или:

— Ты добр ко мне!

И отец смущенно целовал ее еще раз.

— Нина, Ниночка, принеси мне вязаный платок! — кричала мама расслабленно (расслабленно и громко), а потом просила: — Почитай, дорогая.

Почему-то нечастые приезды отца знаменовались бурными чтениями, в которых и он принимал участие. Это удивляло, даже раздражало Вадима. Но как-то так повелось, что он не смел возражать матери. Ее нельзя было волновать ни раньше, когда она была молода (тогда все равно  о н а, а не ребенок была главным предметом забот), ни теперь — тем более!

С годами отец приезжал реже, Вадим стал взрослым, уже не молодым даже, и поотвык от него. Да и свои заботы отдаляли — рабочие, душевные, и это вот отсутствие общего быта.

Умер отец внезапно. На работе. В санаторском кабинете, за несколько минут до начала приема. Пациенты уже сидели на диванчике, в ожидании перебирали немудреные новости на отдыхе. И услышали стук упавшего тела.

Много раз пытался Вадим представить себе это. И не мог. То есть зрительно мог. А душа обтекала. Странно, но он почти не пережил смерти отца. Может, так нельзя говорить? Так нельзя говорить. И это неверно. Просто он сжался, заледенел. И не оттаял. До сих пор не оттаял. А вот теперь, на этих тропинках, среди деревьев, которые наверняка видел отец, может, знал, ласкал взглядом, радовался, — теперь стало вдруг раскручиваться обратно, бросать то к последним встречам, то к детству, то к далеким от отца событиям, в которых его незримое присутствие, однако, было. Это с отцом ездили за город снимать маме дачу — вот по такой же ранней весне, шли мимо овражков с ноздреватым серым снегом, а в воздухе тепло, и отец разрешал сбросить пальтишко и кепку, и — это прекрасное чувство насыщения земной красотой, эта — по самое горло — полнота радости от таянья, цветенья, птичьих перекличек. Отец давал понять (уже не удержалось в памяти — как), что прежде когда-то просыпание земли было событием, — про это пели, в честь этого плясали, радуясь теплу солнца. Ведь солнце было насущно: и согреет, и накормит, и развеселит.

Земелюшка чернозем,

Земелюшка чернозем,

Чернозем, чернозем,

Земелюшка чернозем.

Там березка выросла,

Там березка выросла…

Не спеша идет песня, оставляя время восхититься событием: «там березка выросла!» А «на березке — листочки», а «под березкой — травушка!..». Господи ты боже мой — радости-то сколько — травушка!

У Вадима в начальной школе был учитель пения. Маленький, плешивый и непроглаженный, он ходил со скрипочкой, — может, это была даже не полная скрипка, а половинка. И он пиликал, закрыв глаза, эту вот крестьянскую, поклонную земле и дереву песенку (как обрадовался ей, отцовой, Вадим!).

Пахал мужик огород,

Пахал мужик огород,

Огород, огород,

Пахал мужик огород.

Оставил он уголок

Красным девкам на ленок…

А ведь лен-то — не просто так. Его вырастят, вытеребят, будут мочить и волочить, бить и белить, сушить, прясть и ткать, пока не превратят в обнову — сарафан ли, платок. Оденутся, повяжутся — и на гулянье, на посиделки, — статные, белотелые — кровь с молоком, — смешливые и смышленые мужиковы дочки. Он понимал, этот, со скрипкой, всю глубинность корней, да передать не мог своим сорванцам. Вадим тогда, кажется, не пел его песен, а теперь, шагая без дороги, через кусты и перепрыгивая лужи, превратившиеся в болотца, тихонечко трогал воздух огрубевшим мужским голосом и получал нежно-зеленый отзыв:

Выросла, выросла,

Там березка выросла.

И вот он уже не просто человек, недовольный начальником, домом, поездкой наконец, а некто несравненно бо́льший, тайно несущий в себе память песни, весны, работы на земле.

А дальше начиналось и шло кругом что-то очень знакомое — широкая просека со склоненными деревьями, поляна слева, а справа отвоеванное у леса и вспаханное поле. Он шел — почти бежал, взволнованный этим узнаванием. Но, как это часто бывает, когда вот еще чуть-чуть — и откроется, раздвинется над тобой, — вдруг сорвалось, раскололось:

— Дорогой товарищ, закурить нету ли?

По дороге, придержав шаг, подходил средних лет человек в высоких сапогах, мятых брюках, в ватнике, из-под которого ярко синела нейлоновая новая рубашка.

Вадим слепо глянул (впрочем, этого не видно из-под темных очков) и тотчас вынул из кармана пачку сигарет, протянул.

Человек неловко вытащил одну заскорузлыми пальцами, похлопал себя по бокам, ища спички. Вадим чиркнул зажигалкой. Человек кивнул, затянулся в несколько вдохов, как изголодавшийся, спросил из вежливости:

— В санаторию, отдыхать?

— Нет, я в Синереченскую, в деревню. Может, знаете Пелагею Александровну?

— А, племе́нник! То-то, я гляжу, без чемоданчика. Дома она, Паня-то, дома, огород копает.

— Далеко это?

— Рядом тут. Санаторию пройдете и…

У человека было темное лицо со светлыми морщинами и яркие синие глаза, под стать рубашке.

— Тепло-то, а? — кивнул он на лес, включая в это «тепло» всю зелень, синеву, все пробуждение трав, папоротников и мхов.

Вадим улыбнулся и тоже кивнул — в смысле, что они поняли друг друга. И почему-то осталась на донышке души лужица света. Ма-а-ленькая такая, она долго не сохла.

А лес незаметно перешел в парк, дорога — в аллею: липы, дубки, а дальше — кусты жасмина и жимолости, из-за которых, если хорошенько вглядеться, виден дом. И там, на балконе, может появиться молодая женщина, вся в каких-то легких оборках. Эта иллюзия давно прошедшего, но не забытого, овладела им.

…Я играл в песок возле этих кустов, а она, чтобы позвать меня, выходила на балкон…

Но оттуда метнулась совсем другая — румяная, крепко сбитая, и резким, птичьим голосом, какой услышишь лишь на Украине, крикнула:

— Митя! Ой, Митя же! — И рассмеялась, и сбежала со ступенек, попирая их плотными короткими ногами.