И это опять сбило начавшую свой путь память, а может — фантазию. Но она приподнялась, зашептала что-то невнятное, отдавая Вадиму свой сбивчивый монолог.
Мою сестренку звали странно: Калерия. Говорят, она родилась такой красивой — с темными волосами до плеч, безо всякой красноты на лице и сморщенности, — что няня, помогавшая домашнему врачу, неосторожно воскликнула: «Такие красивые не живут!» Может, поэтому матушка так нежила ее: «Леля, Леля» (не ё, а е), и все-таки она погибла, когда мимолетно прошла над страной холера — а уж ее ли не берегли! Только и позванивал тазик в мраморном умывальнике, что стоял в детской, — девочке мыли пальчики и ладошки. Да, она была слабенькая, тоненькая, летящая. Леля. Я очень плакал.
Вадим остановился в печали и смущении возле дома с колоннами.
— К нам новый отдыхающий? Здравствуйте!
Он не заметил молоденькой и тоже синеглазой девушки, в белом халате. Она вышла, видимо, из боковой дверцы дома, которой прежде здесь не было. (Ах, как он помнил этот, именно этот дом!)
— Отдыхающий, прошу ко мне.
Вадим объяснил, кто он и к кому, и девушка, зардевшись, сказала:
— Это я вашей маме писала за тетю Паню. — И улыбнулась, показав детски широкие лопаточки зубов. И потопала, чуть криво ставя ноги, вместе с Вадимом мимо неуклюже прорубленной боковой дверцы — по другой аллейке, которая, как он понимал, выводила в поля и к деревне. Девушка эта была совсем девочка с пушистыми волосами, со слабыми еще косточками.
— Какие вы тут все синеглазые! — засмеялся он. — От речки, что ли?
— А и верно, у нас тут и озеро Синее называется, и речка — Синеречка, и деревня тоже, — доверчиво закивала девочка. — А вы, наверное, моего папку встретили. В новой рубашке, да?
— Встретил.
— Ну, до свидания. — Она кивнула и побежала назад. Маленькая сестричка. Медсестричка. Тоже, конечно, знала его отца.
Поле раньше казалось громадным, там клевер качал матово-розовыми головками, переплетенный диким горошком, и много было приземистых васильков — не таких, как во ржи, а будто другой породы. И пчелы жужжали, и цвиркали кузнечики, тоже маленькие, прыгучие. (Да что за память такая, будто из сна?! Будто привиделось и задернулось былью?)
Теперь же суглинистая распаханная земля волнами тянулась до самой деревни. Вадим пошагал тропой, по краю поля.
Странное это состояние узнавания не покидало и дальше. Он не спрашивал, где живет тетя Паня: увидел женщину, рыхлившую граблями землю (грядки среди редких вишневых кустиков), остановился. И как только разогнулась она, глянула, как улыбнулась, показав короткие желтоватые зубы и бледные десны, — сразу подумал: знаю. Знал всегда. И потрескавшиеся губы эти, и дубленую кожу лица, и жиденькие к старости, уже не русые, а пегие, иссеченные волосы, поверх которых темная косынка, завязанная позади.
— Тетя Паня!
— Соколик ты мой! Заходи! Давно жду!
Ступеньки крыльца — доски, мытые добела. Вадим помнил тепло дерева под босою ногой.
И душистые сенные сени, прикрытая дверь на двор, оттуда скотный запах, и уж точно известно было, где корова стоит, где загончик для поросенка; и помнил железную скобу, и скрип другой двери — той, что отворялась в человечье жилье.
А в жилье, в широкой и светлой горнице, в правом углу, за длинным столом сидел и смотрел на вошедших, нет, не на вошедших, а именно на Вадима — человек его примерно лет, по-городскому и к тому же нарядно одетый (особенно галстук — нужной ширины и расцветки), и все же — местный. На кого-то похожий (тоже, тоже, опять!). Смотрел неотрывно совершенно рыжими, широко посаженными глазами.
Вадим поздоровался. Тот едва кивнул в ответ, поглощенный созерцанием.
— Вот и встретились, — приветливо заговорила тетя Паня. — Вот и довелось. Подойдите, подойдите дружка к дружке, ну-ка те.
Она сводила их как маленьких. А они маленькими не были. Они были взрослыми, и оба были насторожены: тот человек — априорно, а Вадим — этим вот взглядом в упор. Он припоминал, расталкивая слои памяти, и — нет — не знал он этого человека. Хотя и знал. Что же это? А тот, похоже, имел что-то свое, потому что держал Вадима на смотру, как на прицеле. Потом встал — небольшого роста, с крупноватой головой. …Когда сидел, казался лучше, подумал Вадим и сразу же оборвал себя, потому что дело было не в этом вовсе, а только во взгляде. Взгляд был как бы взбешенный — мутноватый, упертый. И ноздри вздрагивали тоже бешено. Будто едва сдерживался. И почему он так нарядно оделся — дорогой серый костюм и этот галстук?..
Человек резко шагнул к Вадиму:
— Ну что ж, будем, — и протянул тяжелую, с чернинкой у ногтей руку, — Будем знакомы. Олег. — И не улыбнулся.
Вадим назвал свое имя.
— Знаю, знаю, — кивнул тот. — Садитесь за стол, тетя Паня нам самоварчик согреет.
Тетя Паня, сбросившая у входа стоптанные туфли, разлапо зашлепала сухими, растрескавшимися ступнями, зажгла и сунула в самоварное чрево уже заготовленную лучину и из крашеного желтого шкафчика с обоями вместо стекол вытащила и поставила на стол две чашки, сахарницу, глубокую тарелку с медом, не свободным кое-где от сот. Нарезала хлеб, прижимая к животу сероватую буханку, из печи ухватом достала горшок с молоком в коричневой пенке и тоже поставила на стол с краю.
— Молоко-то молоком, — сказал Олег напористо, — а как насчет этого, а?
— Да ведь можно, — легко откликнулась тетя Паня, и из того же шкафчика появилась непочатая бутылка водки.
Тут Вадим вспомнил, что мама велела ему купить для тетки конфет и что теперь была в его сумке с длинным ремнем через плечо коробка шоколада. Он неловко достал ее и подал тете Пане:
— От мамы вам.
— Да что ты, что ты! Зачем она потратилась!
Женщина не знала — унести конфеты или поставить на стол: как уважительней? И оставила на буфете.
Олег смотрел с прищуром желтыми кошачьими глазами: вон, мол, как по-столичному-то делается! Он сам теперь встал и принес из-за переборки, из кухни, три граненых стакана, поставил на стол со стуком:
— Теть Пань, прошу с нами.
— Да я, Олесик…
— Садись, садись. Дело такое.
— А коли дело, ты по делу и скажи, — мягко возразила она. — А то наершился!
— Всему свой срок. — Олег умело разлил: мужчинам поровну, старухе поменьше. — Ну, со свиданьицем, как говорится, — и стукнул стаканом поверх двух других.
Он был не так прост, хотя играл простоватость, но и играл-то, как видно, для того, чтобы эту простоватость скрыть за показной, — как бы пародировал самого себя, чтобы оказаться н а д, то есть выше. Точно так, как иной говорит: «Мы что, мы люди простые». Он этого не сказал, однако.
— Вы, Вадим Клавдиевич, как мы наслышаны, занимаетесь биологией? Да вы пейте, пейте! Вот так. Каким же… э… разделом? Чем же, то есть, именно? Растениями или зверушками? Или по части окружающей среды?
— Нет, я… сейчас больше генетикой.
— А, генная инженерия!
— Ну, почему, не только…
— Простите, я не так уж в курсе. Но папенька сказывал… — Он быстро переглянулся с тетей Паней, та осуждающе покачала головой, но он, как бы отмахнувшись, продолжал: — Папенька очень образован был в естественных науках. Я-то, правда, больше в технике разбираюсь. Но тоже интересуюсь до чрезвычайности. Почитываю популярную литературу. Что доступно, значит.
Этот Олег говорил, не спуская прицельного взгляда, и все с напором, точно гири кидал в воду, и они булькали… И за этим бульканьем слова имели другой, подспудный смысл. А в чем, он, Вадим, силился понять и не мог. Он даже потянулся к разгадке:
— Так что ж, вы хотите спросить о чем-то… специальном?
— Если к слову пришлось, то хочу. Вот к вопросу об обучаемости — этот самый «интеллектуальный коэффициент» или как его… Помните, была дискуссия с американским каким-то профессором… Он говорил, что не всякий может достичь, что этот вот интеллект, а вернее, ум, у одного больше, у другого меньше. Что так запрограммировано. Гены то есть. Как раз ваша область. А? Какого вы мнения?
Вадиму не хотелось вести этот разговор, да еще на фоне непонятной для него рассерженности. Но он счел невежливым совсем промолчать.
— Видите ли, Олег, бесспорно: одни люди рождаются с бо́льшими способностями, другие — с ме́ньшими.
— Вообще?
— И вообще. Грубо говоря, общая толковость разных людей различна. И пристрастие человека к определенной области науки — к математике, к литературе — тоже часто обуславливается тем, что этот, именно этот человек легче усваивает математические формулы, а этот…
— Э, стало быть, среда не влияет? — перебил Олег.
— Ну, как же не влияет!
— Постойте, постойте, — опять не дал договорить Олег. — Был такой в восемнадцатом веке князь Белосельский-Белозерский, слышали?
— Нет, не знаю.
— Ну как же! Александр Михайлович. Он даже с философом Кантом переписывался.
— Ну и что? — растерялся Вадим, не поняв причину этих скачков. Ему показалось, что рыжеглазый Олег просто бахвалится перед ним своими познаниями. — Так что же этот князь? — снова спросил он собеседника, который недобро, опять будто с трудом сдерживаясь, глядел на него.
— А то. Он придумал такую схему — дианиалогию.
— Что это значит? — вырвалось у Вадима с недовольством (от бахвальства этого? от напора?).
— Я, конечно, извиняюсь, может чего и не так говорю, я ведь, знаете, всего-навсего слесарь. Здесь, в санатории, работаю. Так что латыни там всякой и греческого не изучал. Но «дианийя» по-гречески — это ум. Так дианиалогия — это, значит, такое учение об уме, о познавательных способностях. Улавливаете? Князь этот считал, что знай, мол, сверчок свой шесток.
— То есть?
— А вот так. Есть у него в этой схеме пять сфер — от «животной тупости» и до «сферы духа»… но, заметьте, человек не может вырваться из своей сферы. Он может лишь развивать способности внутри данной сферы, которую ему определила природа. Понятно? Усекаете мою мысль?
Вадим понемногу начинал «усекать». Речь, видимо, шла о том, что так называемый слесарь хотел вырваться в другую сферу и не был уверен… Нет, ерунда, был уверен в своих способностях, но что-то мешало ему.