— Ты знаешь, Олег, плевал я на твой дом, вот что. Судиться не буду. Хотел бы поглядеть, конечно, где отец жил… Но с тобой не пойду.
— А я и не пущу. Чего глазеть? Свою квартеру смотри. Будут тут всякие!
— Уймись, Олесик, хватит тебе, — лепетала тетя Паня. — Дом-то ему, Вадиму, оставлен.
— Никому он не оставлен. Завещанья нет.
— Дак говорил Клавдий Александрович: будет, мол, после меня тут мой старшенький жить. Я слышала.
— Вот и скажешь на суде. Тут все знают, что я ему сын, так что еще чья возьмет.
— Тебе-то зачем? Срамиться только. У тебя дом и пристройка, Тоньку с мальчишкой прогнал, так что, считай, семьи нет. — И вдруг глянула живо на Вадима. — А ты-то женат ли? Эх, жаль, ты племе́нника не видел, Юрочку нашего. До того паренек благоприятный, ну всех мер мальчик! Дед с бабкой берут к себе, Тонькины родители.
— Хватит, говорю! — зло прикрикнул Олег.
— А чего кричать? Приходил за ей отец, Михаил-то Петрович.
— Не «за ей» он приходил, а поросенка резать, — отмахнулся Олег.
— Чтой-то не ко времени?
— Да не нашего. У Желятиных свадьба.
— Ой ли? Неужто согласились?
— А чего, Генка парень не хуже других…
Они говорили о чем-то своем, синереченском, может о хорошем. Наверное даже. А Вадим был чужой здесь. И ни при чем. Дом его (вот уж и «его») плотно сидел в этой земле, в делах, которые он не может понять. И сможет ли?
— Тебя-то звали? — вопрошала между тем тетя Паня, искренне взволнованная известием.
Олег не ответил…
Вадим тяжело поднялся. Голова болела, но хмельной уже не была. Только голос, может, немного.
— Ну, тетя Паня, до свидания, спасибо за хлеб-соль, — и пожал ее негнущиеся пальцы. — Будете в наших краях — милости просим.
Он пошел к двери, не оглянувшись на братца. А тетя Паня выбежала за ним в сени:
— Ты не сердись на него… Он так-то не злой, покрикун только. Вот и мамку-то свою тоже учит, учит… Обижен.
— Ладно, теть Пань, я побыстрей пойду, а то еще в Москве дела… — И вдруг остановился. — Я бы отцов дом посмотрел, где он жил. Только не подумайте…
— А чего думать, он твой и есть. Пошли-ка вот сюда.
Дом стоял на краю оврага — маленький, тихий, весь заросший черемухой. Заборчик повалился, одно окно крест-накрест заколочено, другие — темно глядят изнутри.
…Незнакомый человек — отец… Ах, как все это… Даже вообразить невозможно: недавно еще ступал по этим досточкам.
Тетя Паня завозилась позади. Вадим отпрянул от изгороди.
— Ну ладно. Пора.
— Да ты к автобусу ступай. Вот в проулочек свернешь, мимо поселка пройдешь, там шоссейка будет. Маме передай поклон. Ох, гостинец-то приготовила — грибов соленых, да забыла с Олегом-то. Ну, в другой раз… А про дом не беспокойся, в крайности — разделите.
Она уже замедлила шаг, Вадим помахал ей рукой и пошел быстрее.
Дорога вывела из переулочка к полю, к светлому перелеску за ним. Только было в этом перелеске, похожем на парк, что-то тревожное, непонятно почему: деревья — тонкие ивы, готовые уже запушиться, светлая листва берез, темные ели — все, как на той дороге, по которой шел в Синеречье, которую узнавал. А что-то тревожило. Вот и мох — желто-зеленые кочки и первые травинки… А в траве — вдавленная в землю бутылка. Пустая. И птиц не слышно. Что-то поблескивает в кустах. Ручей, может? Подошел поближе — нет, консервная банка. Вот что! И потом лишь мусор этот и видел — видел, видел без конца: обертки от конфет, куски целлофана, снова бутылка, обрывок газеты. И среди разношрифтных заголовков прочел один: «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…» Какие «шедевры»? Что значит «не увянут»? Да об этом — в газете, всем на обозрение. Вовсе ошалели!
Подошел к поселку из новеньких, одноэтажных, по большей части кирпичных домов. Подальше и правда было шоссе, пробегали бесшумные вдалеке автомобили и автобусы, за ними гналось облачко пыли.
Он ступил на дорогу, густо засыпанную щебнем, — будут, видно, асфальтировать. Между домами по воздуху тянулись черные трубы, на стыках обмотанные плотными серыми тряпицами, похожими на грязные бинты. Газ провели? Да, наверное, газ, большое удобство, в домах плитки, есть на чем сготовить. А может, и отопление газовое. Отчего только поверху?
— Зинка! Так твою… — прогремело из окна. — Я те покажу — ботинки прятать! Все равно утеку! — И — музыка из другого дома: радио. Песня: «Я такая, как все…»
Вадим шел под серыми змеями труб, ползущими из дома в дом, и жалел, что польстился на автобус. Вот и поселок кончился, последний дом. Не огороженный, как и все тут. С крыльца медленно спустилась, почти сползла старуха: сперва одну ногу на ступеньку, потом на эту же — другую. В руках — пустое ведро. Вышла на дорогу.
Лица ее не было видно из-за солнца, последних лучей его, ярко заливших сзади черную фигуру старухи. Лица не видно, но было ясно, что она глядела на Вадима. Потом приставила руку к глазам (зачем? Солнце-то позади) и вдруг замахнулась ведром.
Вадим похолодел от ужаса перед непонятным. Но все же шел ей навстречу. Женщина опустила ведро. Он смотрел в сторону, ощущая на себе ее тяжелый взгляд. Разминулись. А сердце колотилось. Вот глупость-то! Сзади послышался топот. Оглянулся резко. Нет. Показалось. Старуха ковыляла к колодцу, но тотчас тоже оглянулась. Он сделал шаг и снова повернул голову назад. И — она. Не надо оглядываться.
И вот уже они далеко друг от друга — стоят и смотрят. Почему?
На нем все холодное и мокрое.
Спутала с кем?
Но сам-то чего ж поддался?
Сумасшедшая?
Просто, может, любопытно — чужой тут человек. А замахнулась… Но он-то, он-то чего? Фу, тяжесть какая!
Вадим заспешил к шоссе, уже совсем близкому.
Автобус будто ждал — стоял на остановке. И не тронулся, пока Вадим не поднялся на ступеньку. И правда ведь ждал! Так по-провинциальному мило, еще не очень спешно, уважительно. И кондукторша лет тридцати пяти, бойкая, стрельнула в него темными глазами и крикнула водителю:
— Теперь трогай, давай. Все у нас дома!
Женщина эта стояла, а на сиденье лежал сверток, обмотанный газетой. Среди разношрифтных заголовков — «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…».
Вадим против воли улыбнулся кондукторше и очень кстати сказал вместо «спасибо» — «здравствуйте».
— Мы тут здоровы, дай только бог счастья! — отозвалась женщина и засмеялась.
В автобусе было занято всего три или четыре места, и все — женщины, одна — совсем молоденькая, с ребенком. Волосы подобраны в реденький пучок, лицо бледное, раздраженное. Она одна не обернулась на это веселье. Вадим сел ближе к выходу — не умел он быть объектом общего внимания.
— Вот так-то все они! — прокомментировала кондукторша. — Сперва постой-погоди, а потом — дай бог ноги!
В автобусе засмеялись. Вадим не ответил.
— Козыриха следующая! — прозвучал тот же голос, но уже служебно, делово.
Вадима почему-то болезненно резануло это название. И он отнес его к поселку безумной старухи и черных труб между домами.
За окном опять шел свежий и чистый лес. Солнце запало уже за деревья, но было светло, только немного менялось освещение. Мягко блекли краски, теряя излишнюю яркость. Женщина сзади говорила соседке:
— Я нынче варенья наварю. Яблок будет — сила! По цвету видно.
— Твой Витька-то не пришел? — спросила другая.
— Ему еще год служить.
— А Степан пьет?
— Кто теперь не пьет!
…Светлый и чистый лес. А за ним, может, Козыриха. И опрятный лес этот — будто декорация или скорлупа. Так-то не видно, а отколупни — и вот пожалуйста! Тут она — сама Козыриха, во всю глотку: «Зинка! Так твою…», «Я такая, как все!» — и бутылки в траве.
Но ведь и для них, для козыринских, — отколупни, отведи занавес, и вот оно, совсем другое, — светлый и чистый лес, теплые ступени тети Паниного дома, и сама тетя Паня с теплом и добротой, и дом с колоннами, где книги и, наверное, рояль, и пушистая девочка-медсестра, похожая на цветок-одуванчик, — Синеречье. Да разве братцу Олегу уничтожить это?! Его и на свадьбу-то не позвали.
На руках у молодой женщины спал ребенок лет трех. Из-за ее плеча Вадим видел широкое, бледное, как у матери, лицо малыша с удивительно длинными ресницами. Он спал всласть. Он так доверял свой сон, себя, всю ситуацию непрочной и раздраженной этой женщине. Она и держала-то его не слишком нежно, а у него даже толстые ручки и крепкие ножки в новехоньких ботинках спали, тоже очень доверчиво. И Вадиму впервые захотелось подержать ребенка — с в о е г о, — покачать на руках, осторожно вынести из автобуса ли, из какой-нибудь трудной трудности — заслонить, защитить.
— Тонька, Антонина, замечталась? Выходить тебе! — послышался знакомый зычный голос.
Молодая встряхнула малыша (глаза удивленные, светлые, не сразу пришли из-за верхних век, — как солнышко сперва закатится, потом выйдет, так и они вот). А пришли — поднахмурились.
— Ну, ну, не реветь!
Автобус стоял. Молодая никак не могла развернуться с мальчиком. Кто-то из женщин взял его: «Юра, Юрочка!» — но он тянулся к матери, спрыгнувшей со ступенек. Она приняла и тотчас поставила на асфальт.
— Прямо будто камнями набит ребенок, до чего тяжелый! — и дернула за руку, повела.
Дальше уже не было видно.
Вадим вытащил из кармана куртки мелко сложенную газету — просто чтоб не быть безоружным: они-то здесь свои! — развернул: «Не увянут шедевры…» Стал читать. Строки, составленные из пустых стандартных слов, шли мимо.
— Бросил ее мужик-то?
— Кто знает? С неделю у него прожила.
— Чего ж обратно едет? Опять прогнал?
— Такой муж — уж лучше совсем не надо.
— Это тебе по старости лучше! — отозвалась румяная кондукторша. — Мужик нынче не заваляется!
— Пьет он, Нюшка, не знаешь, что ли?
— А кто не пьет?
Пошли длинные темные сараи, кучи угля, пристанционные постройки.
Подъезжали откуда-то с другой стороны.
Проводив племянника, тетя Паня зашлепала обратно в своих разношенных туфлях. Она то и дело качала головой, сокрушаясь о несогласии братьев. Ей жалко было их, неразумных. О чем спорить-то? Что делить? Ведь родные! Но больше жалела Олесика, любимца своего, баловня, жалела за пьянство, за неудачливость, за грубость, с которой не смирилась жена, а ведь того не знала, не хотела знать, что душа у него нежная. Приластил бы кто — так и пошел бы! И хотелось ей пожурить племянника, что плохо принял московского гостя, тот тоже, видать, не зубастый. «Нет, спать его сперва уложить, вот что», — думала она, открывая дверь. Но еще и порог переступить не успела, как Олег, стоявший посреди комнаты, вдруг согнулся, крикнул резко, как подстрелянный заяц, и свалился на пол.