— Дурочка, очень глупая. Знаешь, Аська, это противоестественно.
— Что?
— Ну, такая естественность. Кто тебе сказал, что так можно? Бабка же у тебя вон какая осторожная. Прямо как дикая утка в охотничий сезон.
— Господи, с чего ты взял?
— Вижу. Я, брат, тоже не дурак. Знаешь, что она мне ответила, когда я заговорил о въезде к вам? Не знаешь? И не догадаешься.
— Скажи.
— Пожалуйста. Она ответила: «Только я вас не пропишу здесь». Ясно? — и засмеялся зло.
Ася как-то удивительно легко помирилась с ним, признала его правоту. Но дальше — больше, изо дня в день…
Не цвета одни и запахи — и звуки тоже (поздние приходы из редакции, — Алина и Сашка спят, а он — стук, стук каблуками!).
И осязаемые жесты. Вышел, озабоченный, из своей комнаты, она — в кухне; что-то ему надо здесь, — задел плечом. Оглянулась, ожидая кивка, улыбки; он иногда как бы пародировал грубое заигрывание (а может, ему такое было свойственно — ведь ни Костик, ни какой другой человек в эту роль не вошел бы). Оглянулась с улыбкой — натолкнулась на озабоченный профиль, четкий, как отчеканенный на монете. К ней этот толчок не относился, скорее — к мебели: не заметил даже.
Но хуже всего, когда рядом — Алина. А о н ведь не понимает этого.
— Асёныш, как ты моешь посуду? Донышко с обратной стороны потри!
И — склоненная вбок голова и поднятая бровь Алины. Никто, кроме Аси, и не прочитал бы за этим высокомерного удивления: «Вот как? Очень интересно!» И движения той же седой головы, наклон в другую сторону: «Хм! Мелковато. Мел-ко-ва-то».
И как заметно при Алине его чтение газет во время Асиной уборки, перестановки стола, тяжелых кресел. Ему почему-то удобно читать, не отвлечься на помощь. Неужели никогда никто не сказал ему, что так — неловко, нельзя?
И наконец, крохотная заминка за столом: он приносил из своего редакционного закрытого буфета то угря, то ветчину, то красную рыбу. Был горд этим и сам любил — чтобы всласть. Гурман, что делать!
— Каков угорек, а? У нас есть лимон? Вот хорошо. Спасибо, Ася. Ведь вы знаете, милые мои женщины, что лимон подается к рыбным блюдам вовсе не для вкуса.
— А для чего же?
— А для того, Асёныш, чтобы вытирать губы. Чтобы снять с них рыбный запах.
Или:
— Я там в холодильник положил шпикачки, я их приготовлю сам. Вы не обидитесь?
— Что ты, Слава, буду рада.
— Ну, а я и тем паче. Я ведь не кулинарка.
— Да, да, раньше этим даже гордились. Теперь, правда, другой поворот… то есть крен.
Разве нельзя было без этого «крена»? Приготовил — и все.
И в этот раз — как обычно, за столом:
— Возьми, Ася, вот этот кусок. Я больше всего люблю такую рыбу, чтобы и жирная и не очень соленая. А цвет каков, а? Жаль, хлеб суховат! Надо бы тебе сбегать, ну да ладно.
И вдруг Алина — прямо по расшлепанным в наивном и доверчивом довольстве губам:
— Как странно: едим и говорим о том, что едим. Какое-то масляное масло.
Он стиснул зубы, смолчал. Ася отчаянно покраснела и тоже промолчала.
У Алины тяжелый характер, но тут в самом деле что-то не так. В их доме такого не бывало. А неловко-то! Ведь такой человек образованный, неужели ему сказать двум куда менее значительным женщинам нечего? Или не считает их достойными?
После этого Алина несколько дней не выходила к общей трапезе: видно, ей было стыдно своей несдержанности. Так старалась не показать подлинного отношения, и вот — прорвалось!
Но он помирился первым. Принес из редакции верстку своей статьи, разложил на столе в кухне, позвал Асю, постучал к Алине:
— Александра Ивановна! Я хочу почитать свою работу, если согласитесь выслушать.
— Спасибо, Владислав Николаич, с большой охотой.
Статья (ну, не совсем статья, он и сам сказал, что не умеет определить жанра) была о новом поколении людей (о детях то есть), которые не удивляются прекрасным машинам, полетам в космос.
«Дар удивления надо воспитывать!» — писал он.
И Ася не понимала: как можно заставить человека (тем более ребенка) удивиться, если ему не удивительно.
— Тебе что-то неясно, Ася? — прервал себя Коршунов.
— Нет, нет… Только я думала, что дар — это то, что подарено… от природы.
— Ну?
— А разве это можно воспитать?
— Можно, даже должно. Ну, не воспитать, а поддержать, помочь, если, этот дар есть.
— А если нет?
— Не знаю, чего ты хочешь?! Ты не следишь за ходом мысли, а выхватываешь случайное. Тебя, наверное, тоже никогда не удивлял транзистор. Я же вижу — ты ни разу не прикоснулась к нему!
Ася смутилась: в самом деле, как она может спорить с ним, судить, ведь он такой умный! А транзистор… да, верно, почему-то ей неинтересен.
Ася опять попыталась сосредоточиться, но вместо этого думала озадаченно: как это, оказывается, люди на все изобрели слова. Если, к примеру, человек помогает другим, муж вспоминает о морально-этических нормах. И еще — о научно-технической революции, о воздействии ее на духовный мир человека.
— Может, этот человек просто добрый? — спросила Ася, когда статья была дочитана.
Муж снисходительно поморщил губы:
— Я говорил о морали, о нравственности. А доброта бывает и безнравственной.
— Как это?
— Ты, Асёныш, не задумываешься над такими вещами. А вот Александра Ивановна не даст мне соврать.
Алина склонила голову:
— Д-да… Ну, не то чтобы совсем безнравственной…
— Но может порождать зло, не так ли? А разве это нравственно?
— Это когда балуют детей? — догадалась и засмеялась своей наивной догадке Ася.
— В том числе, — строго поглядел на нее Коршунов. — Помнишь, у Шварца разбойница говорит: «Детей надо баловать, тогда из них вырастают настоящие разбойники».
— Да, да! — подхватила Ася. Это все помнили, не только Алина, но даже она, Ася. А ей хотелось, чтоб ее супруг вызвал у властной старухи восхищение.
— Впрочем, я не об этом пишу, — вроде бы услышал он Аськино смятение.
— О чем же? — спросила Алина мягко, как у ребенка.
— Если требуются пояснения, — самолюбиво отозвался Коршунов, — значит, не удалось.
— Видите ли, Владислав Николаич, я, конечно, не слишком разбираюсь в журналистике, — еще мягче заметила Алина, — но у меня такое ощущение, что вы свою мысль очень уж отгородили словами.
Углы его губ пошли вниз:
— Или мне не удалось, или вы не правы. — И вдруг взывал: — Вы умудрились обратить внимание лишь на слова! А между тем… тут факты, тут идея, выводы точные! А вы!..
И он, схватив листы, ушел к себе.
Коршунов получил премию за эту статью, она вызвала отклики, разговоры. Сводил по этому поводу Асю в ресторан, а с Алиной мириться не стал. И когда Ася попросила, довольно грубо ответил:
— Для тебя она — кладезь ума, для меня — вздорная старуха. (Про Алину-то!)
Лишь много позже Ася, читая и иногда по просьбе мужа перепечатывая его статьи, поняла, что ей мешали не только слова, но и тон — тон учителя.
Когда она, все еще повинуясь своей потребности быть с ним откровенной (прежде — с бабушкой, теперь — с ним), сказала об этом, он принес ей несколько писем, где читатели восклицали:
«Вы нацеливаете нас на высокие поступки, на добро!»
«Вы верно указываете…»
«Я решила идти за Вами…»
— Поняла теперь? — спросил муж. — Ты просто не видишь меня… таким. Как говорится: нет пророка в отечестве своем.
Ася и правда не видела. Не знала. Да не был он сработан для пророка!
И все-таки — не столь велики его прегрешения, а вот почему-то отложились до времени в складке недоброй памяти. Собственно, оказалось — памяти-то две!
Одна хранила в себе дни и месяцы их согласия, его заботы, его ласковые прозвища и шутки, его умение брать на себя трудное (когда, к примеру, болела дочка — врачи, консультации, оплата услуг; или когда застопорилось с изданием книги Асиного деда, — ведь это он, ни словом не обмолвившись Алине, взялся «пробить рукопись», сделал это умело и потому быстро, да так никогда и не раскрыл старухе тайны своего вмешательства). Было и еще что-то более глубокое, переплетенное в корнях, идущее от долгой жизни рядом, от знания привычек и причуд, силы и слабости. Муж. В народе говорят — родной муж.
Но была память и другая. Она хватала все дурное и уносила в свой чулан, и вот в нем уже стало недоставать места, так он загромоздился крупным и мелочами. И потом потребуется всего лишь одно письмо, правда весьма неприятное, чтобы все затаенное отчетливо проступило, будто взяли из Алининой книжки-игрушки слюдяной листок другого цвета и приложили к жизни: гляди, вот оно как! Вот как можно увидеть!
Но это позже. Много позже. А пока — только сны. Как выход. Как озон и свет после пыльной, мусорной духоты.
Разве трудно стать собой, когда тебя не видят?! Разжать жесткие пальцы (на работе все время моешь руки, да еще — спирт), разжать жесткие пальцы… Между ними светлые ворсинки — много светлее, чем шерсть сверху. Ощутить гладкость и крепкость когтей. И сразу прихлынет другое существование, другое, но единственно возможное. И соскользнуть, цепляясь за простыню, С кушетки. Брать с собой детеныша? Да, конечно!
Детеныша — в зубы, и — скорей через поле, мимо кустов — к первой лесной колючей елке… Ночной ветер. Не холодно? Нет, нет, нет! Шерсть густа и молода, в ней застревает ветер. А черный влажный нос выхватывает запах листьев — терпкий сосновый, горький черемуховый… Все соки напряжены под корой, под землей, все живет и ждет: будет час цветения, пыления, торжества.
— А-а-а! — крик. Чей-то.
Пригнись, спрячься. Не забыла? Это сова… И малыша, детеныша… Куда, куда ты, малыш! Стой, Сашка, стой!
А сверху, закрывая крылом луну, уже налетает сова — рыжие глазищи.
Мы справимся с ней, я справлюсь. Защищу. Зубами, когтями. Уходи!
— Не отдам! Нет! Нет!
— Мама, что ты? Мама, проснись!
— Ой, Сашка! Ой, дружочек!
Ася садится на кровати, Сашка — на своей. Они глядят друг на друга и чему-то смеются. Они рады этой ночной встрече, ветру с поля, миновавшей опасности.