Мне казалось — Ася длит разговор, чтобы погреться возле этого тихого и доброго старика. Ведь без отца… Но я, видно, не совсем была права, потому что она сказала неожиданно:
— Вы хорошо говорите: «доброта». Конечно — доброта, а не «Добро» с большой буквы.
— Да, Асенька, я заметил, что так называемое «Добро» часто несут как знамя люди недобрые. Почему-то. Для них это всего лишь символ, знак, а суть ушла.
— Может быть… — тихо и опять очень лично кивнула Ася.
Она взглянула на часы и так же грустно, как вела весь этот разговор, попросила:
— Простите меня. Мне пора домой.
И я вдруг остро позавидовала ей. Ее дому, который требует забот; самим ее заботам; тому, как нежно глядит на мать рыжая Сашка… Вот именно этому — что в доме Сашка! Мне бы хватило Кирки-младшего, чтобы не чувствовать своей одинокости. Мне бы… Мне так недостает его!
Я покрепче сжала зубы, чтоб не потекли черные слезы из подкрашенных глаз, и тоже стала прощаться.
Татьяна Всеволодовна не обиделась, что мы так и не зашли к ней в мастерскую. Только встревожилась, как доберется Ася (я ее не волновала ничуть, хотя мне было дальше и безлюдней).
Ася сразу как-то осунулась, поскучнела.
— Ты боишься идти? — спросила я тихо.
— Нет, нисколечко.
— А чего ж? Она не ответила.
Мы спускались по деревянным ступеням, а старик и Татьяна Всеволодовна долго махали нам — две плохо объединенные тени в едва освещенном дверном проеме.
ГЛАВА VИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
У Варвары Федоровны обычно голова болела с утра, а часам к двум проходила. И тогда она могла полежать, отдыхая от изнуряющей мигрени, могла почитать газеты и журналы, а к вечеру ей становилось настолько лучше, что она была в состоянии отправиться в театр или в гости.
Когда покойный Клавдий Александрович еще жил в семье, он, вернувшись с работы, поил жену кофием и нежестко, но настойчиво уговаривал встать, одеться (сам выбирал — в какое платье), сделать прическу (тоже придумывал — какую). И тогда, обогретая его вниманием, она как бы забывала о своем недомогании, особенно если он выслушивал ее до конца: ей всегда хотелось восстановить с большой точностью, в котором часу что заболело. Ей становилось легче, если он не прерывал ее: «Ну хорошо, хорошо, я все понял, постарайся не фиксировать внимания на боли, ведь тебе уже лучше», — если он не говорил этого, а терпеливо дослушивал, что было с ней до того момента, как он вошел в комнату (часам к четырем как раз ее обычно начинало поташнивать и опухало лицо, особенно когда не было хорошего крема, а это, к сожалению, случалось, потому что косметичка вела себя как ей вздумается и иной раз на неделю, а то и на полторы оставляла ее без крема!). Когда был жив Клавдий Александрович, ей вообще было много легче — и не только материально (теперь сын зарабатывает вполне достаточно для них двоих!), — нет, просто было кому восхищаться ею, выбирать ей платья, смотреть, как она раскладывает пасьянс, говорить ей, что другая бы на ее месте… а вот она молодец, и сегодня пойдет с ним погулять. Он играл в нее, как в дорогую куклу, а кукла строптивилась, иногда даже сердилась, требовала к себе внимания. Кукла видела хозяина добрым увальнем, который не умеет жить и пропал бы без нее, — ведь это она будила его по утрам, любезно разговаривала с его больными и начальством, напоминала, когда и кого надо поздравить. А сама мечтала, что, как в одной из сказок, она поднимется как-то ночью с кукольной кроватки и пойдет, пойдет неведомо куда. Может, ее где-то ждет бедный и тихий мальчик, для которого она — вообще недосягаемая мечта!
Но вот мужа не стало, и женщина поняла, что была к нему привязана, что он баловал ее так, как никто другой не будет (из обозреваемого возможного, во всяком случае), а ей теперь (некому заступиться!) станут говорить, что не помешало бы чем-нибудь заняться, помочь сыну и так далее, будто она бездельница, а не больной человек. Посмотрела бы она, как на ее месте другая!
Это началось у нее давно, неожиданно. Теперь вроде бы стало бытом, а тогда — ах, какой она себя чувствовала несчастной! Она только еще оправилась от войны и эвакуации (одно это ожидание писем от мужа, с фронта! И — жизнь у чужих людей в холоде и грязи…). Но муж вернулся, отчасти вернулось и даже пополнилось довоенное общество (музыкальные вечера возникли уже после войны), сын хорошо учился, потом окончил школу, поступил в институт, отпала необходимость в ее заботах, а она все никак не могла найти хорошей работы, потому что предлагали — как в насмешку! А потом заболела. Сначала лечили, волновались. Однако постепенно привыкли. И, кажется, даже перестали считаться.
Вот и теперь — как раз в тот день, когда головная боль не прошла к двум часам, позвонил Вадим и попросил, чтобы она вместе с Ниной Ниловной немного привела все в порядок — к нему придет приятель. Кто же это? Для кого такие приготовления? Сын обычно не приглашал друзей к себе, а с тех пор, как у мужа стало побаливать сердце и он начал надолго уезжать в «свою» деревню — в Синеречье (вернее сказать, поселился там), — у них почти никто не бывал. Как-то само все рассеялось…
Жаль, что именно сегодня… Ах, как болит голова!..
Усилием воли она попыталась встать, чтобы помочь Нине с уборкой. Не зря, нет, не зря доктор Ацеров Клавдий Александрович хвалил ее мужество. Но боль перешла от висков к затылку, и Варвара Федоровна поняла, что не только не сможет подготовить дом, но даже выйти к гостю ей будет не под силу.
Она немного сердилась на Вадима. Нет, даже не немного — просто сердилась. Прошло три дня после того, как он съездил в деревню по поводу дома, а между тем она от него еще и слова не услышала: в первый вечер вернулся поздно, поцеловал ее, уже приготовившуюся ко сну, а в ответ на ее вопрошающий взгляд, пробурчал: «Завтра, завтра» — и ушел в свою комнату. Ну, это понятно: и он устал, и ей жаль было бы разбивать вечер: после разговора не заснешь. Но на другой день он позвонил, что не придет ночевать. Куда пойдет? Считай, что к любимой женщине. А сегодня — гость. Тоже не поговоришь. Что же это значит? Избегает? Что-то случилось? Но ей не хочется зря волновать себя. Она кладет голову на подушку, просит Нину сменить высохшее на лбу полотенце. Почитать вслух? Да, да, почитай. Может, будет легче. Только сначала хорошо бы чайку. Да, крепкого. И кусочек хлеба с маслом. Спасибо, дружок. Вот и все. Не так много надо, верно? Какая книга у нас на очереди?
Вадим ушел с работы раньше обычного, это у них можно, тем более что последние несколько вечеров подряд он сидел допоздна.
Было по-весеннему светло в городе от крохотных бледных листьев тополя и почему-то вдруг — грустно. Которая уже! Которая весна! Они стали похожими, эти весны, вот что. Не в том беда, что годы идут, а что — сплошной лентой: мало расчленены, мало отличны. Почему произошло с ним такое, что он много лет уже не играет на рояле, не пишет стихов, даже читает как-то буднично, без открытий: спросу, что ли, с него нет? Почему вот из детства так и выбивают на поверхность памяти, заведенной уже в э т о й, взрослой жизни ростки, всходы, целые ветки живые, — и все не просто так, а — значимые, то есть как знак, как напоминание о важном, а теперь таких вех все меньше, хотя события-то крупнее. Может, стирается острота чувств? Или появляется внутренняя закрытость от внешнего мира, незнакомая ребенку? Впрочем, Вадим всегда полагал, что нет никакого детства, а есть одна из проживаемых жизней. О д н а и з. А уж сколько их получится, вместится в отрезок одного бытия — это вопрос везения. Кому как. Но у него тогда, в той, может даже более истинной, жизни, не только интуиция, острота чувств, но и понимание, были не меньше, а в чем-то сильнее, чем теперь. К примеру, он знал лес — деревья, травы знал и по названиям, и в лицо, и когда какой время выбиться из земли, цвести, у какой будет желтый цветок, у какой белый; не спутал бы гнездо пеночки-теньковки, зеленым клубочком лежащее в траве и похожее на болотную кочку, с тоже наземным гнездом соловья, скрытым среди опавшей бурой листвы. Едва освоив грамоту, читал про растения, птиц и зверье, дивясь сложности их бытия. Пытался понять про людей. Долго помнил здорового детину с пилой и топором, — он шел по деревне и останавливался иногда, спрашивая плотницкой работы (тогда, давно, еще бывало так). И остановился возле дома, где они снимали комнату. Хозяин был хромой дед. А жена его — молодая, но диковатая и будто немая: утром уберет, состряпает и — вон со двора. А тут вышла:
— Чего тебе?
— Работу.
— А чего можешь?
— Все могу.
Он улыбался, и она вдруг неявно и грешно улыбнулась, отворотясь к сторонке.
Мальчик замер от пронзившего его понимания, в которое вместилось и удивление, что заговорила и что — будто знакомы, а ведь не знакомы. И про парня этого с пшеничными усами и бородкой понял, и про старика хромого, а через них и про хозяйку. Раньше не любил ее, а с той поры будто она что-то ему открыла по дружбе — взрослое, тайное, что обычно старшие скрывают от ребенка.
Помнил, как они с мамой (это уже в городе) ходили к глазному врачу.
Нестарая, красивая женщина, наклонившись близко (запах сладковатых духов), глядела сначала в один его глаз, потом в другой через коротенькую широкую трубку, похожую на половинку бинокля. И сдерживала дыхание, чтобы не дуть на него изо рта (а то неприятно). И он тоже сдерживал и ощущал свое равенство с ней в э т о м (мама назвала бы это деликатностью, но он и тогда не всю ее терминологию любил). А потом вдруг был звонок в дверь, она побледнела, вышла и тотчас вернулась с письмом. Мама взглянула на нее взглядом вопроса, она едва заметно кивнула утвердительно, и Вадим уже знал: это — от ее мужа, с которым что-то случилось, в чем не может помочь даже его отец, хотя он помогает всем, кто болен. Этот не болен. Женщина положила письмо на стол и неспешно продолжала осмотр. Руки ее чуточку дрожали.
— Ты, однако, волевая! — сказала ей мама.