Просторный человек — страница 29 из 67

Та нежно, очень женственно и грустно улыбнулась. И мальчик понял, что не от безразличия отложила она письмо. Что тут трагедия. И что такую женщину можно любить всю жизнь. И еще что-то неясное о жестоком, потому что у  н е е  муж не может быть плохим человеком, и, значит, здесь несправедливо. Мальчик был в смятении. Острее он свою беспомощность не ощущал никогда. Вся  т а, первая жизнь была проявленней, четче, окрашенней. И длилась всего семь или восемь лет. Потом, в школе (не в эвакуации, а по возвращении), из него стали готовить будущего человека (словно он им уже не был!), и это продолжалось до юности, когда он будто проснулся однажды от звуков рояля, от пронзившего его луча, шедшего со стороны окна, не то от солнца, не то от взгляда женщины-скрипки, который выхватил его из его тьмы и тишины.

Незадолго до того прекрасного часа имени Скрипки в их школу пришел новый директор.

— Ваше счастье, что вы — худший класс! — сказал он им, затихшим в выжидании. — На вас обращены все взоры. Вы не пройдете незамеченными, когда начнете подниматься по лесенке вверх, когда начнете брать вершину за вершиной и, наконец, станете первыми! О, как будет завидно прежним носителям этого звания! Как начнут они наверстывать упущенное! Да куда там! Им уже не угнаться за теми, кто вышел вперед! Где им? Где им!!

Он, вероятно, был хорошим оратором, потому что класс возбуждался невероятно, и если бы человек этот с безумным взором и встрепанными волосами крикнул им: вперед! Истребим лучший класс! — они бы ринулись за ним.

У Вадима было странное чувство раздвоенности. В школе, после такой речи, он готов был на все, лишь бы с ним, с Леонидом Павловичем, по пути, прочерченному его коротким перстом.

А дома, за хорошей книгой или возле рояля (он всегда, сколько помнил себя, немного играл), все эти речи казались нелепыми, до печали примитивными. И в общем, он этого Павлыча не любил. А тот отличал толкового паренька с глазами, в которых все читалось (темные очки, как известно, появились позже). И ему захотелось не только в глазах читать, но кое-что знать и со слов.

В весенний, такой же, как сегодня, теплый вечер Вадим задержался в классе — готовил стенгазету (между прочим, занятную, с былиной про их классные дела вместо передовой, с дружескими шаржами… Ну, в общем, им казалось, что очень смешно, дерзко). Вот тут его и кликнули к директору. Ребята, писавшие и клеившие вместе с ним, смеясь, благословили, осенив большим крестом и начертив на доске череп и две кости (одно упоминание о Леониде Павловиче рождало нервное возбуждение!). И вот он в пустой учительской. И директор с ласковой улыбкой встает ему навстречу:

— Рад, рад, что застал вас в это позднее время! — Он первый стал звать их на «вы», чем сильно польстил.

Директор усадил паренька на диван, сел рядом, спросил об учебе, о том, скоро ли их класс достигнет той вершины (как  о н, лично он, считает?), как педагоги, не занижают ли оценок? А физик? Нет? А что, говорят, будто на уроках истории педагог…

Вадим уже не помнит теперь, как именно велся этот дружески-доверительный разговор. Но помнит, как от него вдруг заколотилось сердце и кровь бросилась к лицу, особенно когда возник интерес, а не говорил ли сосед его Трапаревский…

Он был, в общем-то, еще ребенок, он не знал, как прервать этот тягостный разговор и потому не нашел ничего лучшего, как отпроситься на минутку. А когда вернулся, последовал вопрос:

— Вы хотите быть со мной в дружбе?

— Я не знаю… Как это?

— Я имею в виду вашу полную со мной откровенность.

— Я и вообще не вру… Стараюсь не врать.

— Но вы умалчиваете. Не совсем доверяете мне… пока. А я мечтаю о таком доверии, чтоб вы сами приходили ко мне… — И вдруг добавил без улыбки: — Этого никто не будет знать.

И Вадим понял. Он побелел совершенно, язык его плохо ворочался:

— Этого я не могу.

— Почему же? Никто не будет…

— Я для себя не могу! — Это вырвалось вдруг внятно и громко. — Я не наушник, что вы… — И добавил мамино любимое, нелепое: — Господь с вами!

— Со мной-то господь! — ответил директор, и глаза его блеснули. — Да вы просто не сумели понять меня. — И вдруг закричал: — Как вы смели подумать такое? У вас мозги набекрень! Мальчишка! Вон отсюда!

Вадим выскочил и прямо — домой, забыл про газету! А вдруг он и правда неверно понял? Оскорбил такого человека.

Дома об этом разговоре не обмолвился: было стыдно — стыдно за свою подозрительность и за резкость. А часа через два раздался телефонный звонок. Подошел отец:

— Да. Я, я, здравствуйте, Леонид Павлович. Зайду, конечно. А в чем дело? — и стал слушать.

Вадим похолодел. Потом удивился отцовой нетерпеливости в голосе, попытке возражать: «Не могу поверить, чтобы…» Но его прервали. Он снова: «Я не представля…» — и снова прервали. Наконец пробился:

— Я сейчас спрошу его. — И, закрыв трубку ладонью, Вадиму: — Слушай, неужели это может быть, чтобы ты исписал доску непристойными словами?

— Я?..

— Я так и думал. — И ответил голосом уверенным и недовольным: — Это не он. Нет, нет, за сына я ручаюсь. И прошу этого обвинения ему не предъявлять, иначе мне придется… — Там опять заговорили, но отец прервал: — Я говорю с вами как подобает. И прошу без угроз.

Вадим помнил ощущение своей защищенности и то облегчение, которое испытал, рассказав отцу  в с е.

— Паршивая овца все стадо перепортит, — изрек отец и отослал сына спать.

И уже сквозь сон Вадим слышал отцовский голос из-за стены (он говорил по телефону), его возбужденные интонации — такие непривычные.

Вадим запамятовал, как исчез директор, и слабый класс их перестал брать вершины. А столкновение это помнилось долго с оттенком горечи (что и такое было у него!), маленькой гордости («для себя не могу!») и нежности к отцу, к его доверию, к точности реакции. Отец… Как же так вышло-то… Олег этот! Вадим еще не оправился от удара, не хотел говорить матери, испытывал в ее присутствии неловкость. И еще: что-то не сочеталось тут — Олег и Синеречье. То сказочное, поверх будней, будто в другом измерении живущее Синеречье, которым по одному звучанию обогатилось его детство. Ах, как он был зол в тот день, возвращаясь из деревни в Москву! Как хотелось стукнуть этого «братца»! Гадкий, какой гадкий человечишко!


Вадим попытался вспомнить, чего это его мысли занесло так далеко — ведь вышел с работы, ни о чем подобном не думая. И понял, что помимо воли блуждал где-то неподалеку от отца. Все время неподалеку. Была щемящая, похожая на ревность боль за маму. Просто боль. А на отца обиды не было. Вадим подспудно всегда чувствовал, что с  н е й  нельзя долго. При ней нельзя думать, быть собой — надо сосредоточиться на ней, вслушиваться в ее состояние, оставаться как бы ее придатком. И тогда ее глаза наполняются светом, щеки теряют бледность, наливаются и краснеют губы. А ты в эту пору ощущаешь почти обморочную слабость. Будто перелил себя в нее.

Разве мог отец так всю жизнь?


Подошел к дому. Дом снаружи неказист, покрашен по штукатурке серым, но окна — высоки, лесенка — с ажурными перилами, на каждом этаже — ящички с цветами. Вадим любил эту особенность, дом казался ему похожим на дорогое пальто, обычное сверху, а внутри подбитое хорошим мехом. Было в этой неявности нечто глубоко симпатичное, что входило в его размышления о недавно появившейся прихоти, на которую, он знал, вся мамина суть отзовется болью. Вадиму хотелось пригласить несколько человек… нет, вернее, — пригласить одну молодую женщину в окружении нескольких человек. Ей непременно должна эта особенность дома понравиться, потому что в ней есть нечто похожее: неявность, затайка. Она и движется, будто пробираясь среди кустов, — как-то настороженно пригнув голову, прислушиваясь. И эта манера быстро вскидывать глаза, в которых вопрос, не относящийся к разговору или ситуации…

Вадим поднялся на второй этаж. Возле его двери стоял человек. И ждал, видимо. Фу ты! Не сразу узнал. Ух! Даже горло сдавило. До чего нервы плохи!

— Валентин, здравствуйте! Это что же — я опоздал, выходит?

— Нет, нет… Я нарочно пораньше. Здравствуйте. То есть, простите. Я — сказать, что не смогу прийти. А номер телефона забыл.

— Но вы уже пришли.

— Я на минутку. Я не смогу прийти к вам в лабораторию. Я уже устроился. Простите.

— Ничего, ничего. Интереснее, чем у нас?

— Да. То есть не знаю еще…

— Что ж мы стоим!

Вадим и рад был, что не придется сообщать о начальственном произволе, но что-то и обидело. (Вот глупость какая!) Он отпер дверь и пропустил гостя, который сунулся как-то боком, улыбнулся своей неловкости, но не очень смущенно, а как бы изображая смущение — так, что ловкость другого человека выглядела бы нелепо.

В квартире, разумеется, было неприбрано, но Валентин этого и не мог заметить. Зато он сразу подскочил к полке с книгами, висящей в коридоре: смотрел, перебирал, только что не нюхал.

— Ого! Прижизненный Гоголь! — И обернулся весело. — Кто это из писателей сказал: «Мы все вышли из «Носа» Гоголя!»?

— Кто здесь? Кто пришел? — послышался капризный голос.

— Это я, мама. И еще один человек.

— Можете войти ко мне.

Это было с ее стороны милостью и жертвой, но Вадим предпочел бы побеседовать с Валентином вне общества матери.

О, она была в своем лучшем виде — с бережно причесанными волосами, туго стянутыми у затылка, в черном платье со светлой отделкой, очень тоньшившем фигуру и украшавшем лицо.

Женщина сидела возле накрытого к чаю стола и повернулась на звук открываемой двери.

— Познакомься, мама, это Валентин Соколовский, который НЕ будет моим сослуживцем.

Молодой человек потянул было руку, но она не сделала ответного движения, и он вспомнил, что женщина должна первая.

— М… простите. Действительно я Соколовский.

— Ну что ж, очень мило.

— Я на секундочку.

— Садитесь пить чай.

— Я, собственно…

— С пирогом. Отличный домашний пирог.

— Ну, разве что…