Что ж я такое писала ему, чтоб читать-то? — пыталась вспомнить женщина. — Ведь и не задумывалась над письмами. Скучал, видно.
— Скучал, — подтвердила Алена. И, смекнув, что здесь больно, добавила: — Однако красовался тобой, уж очень рад был, что ты, как твоя мама, городская, ученая. И что не забываешь его, конечно.
— Он и сам, Алена, очень способный был. Начнет какую-нибудь машину чинить — уж он ее по косточкам разберет — и непременно сумеет, сделает. Сготовить что надо — пожалуйста, а сапоги стачать, шапку сшить… ну, сама знаешь.
— Да что ты, Аня, он ведь и рассудить все мог — и по уму, и по совести. К нему за советом ходили. И по крестьянскому делу понимал очень даже хорошо: до сих пор кое-чего здесь по его заведению идет.
Они теперь сидели внутри ограды на низенькой скамеечке, поставленной тоже, вероятно, кем-то из Алениной родни, и поминали хорошего человека добрыми и человечными словами. Тут не было саднящей боли от только что понесенной утраты, но не было и умершего чувства. Вот ведь что! Анна Сергеевна и сама не знала, как дорого ей все отцовское: и ласковость его, и тихость, и нетребовательность.
Она плакала благодарными к нему и к подружке детства слезами и знала, что их не выплакать никогда, — всегда, всегда виноваты мы, — и не только перед умершими, но и перед забытыми, перед ушедшими из жизни нашего сознания, памяти нашей. Надо было отчаяться, чтобы прийти сюда! А ведь так просто было сделать это и раньше. И всегда делать, чтоб не убивать в себе этот мир.
Весеннее розовое солнце незаметно укатилось, оставив светиться небо за деревьями. Подул холодный ветерок. Женщины как-то одновременно поднялись и пошли, пошли не спеша лесной тропой, не сворачивая в деревню, — к станции.
— Не обидятся твои, что ты надолго ушла? — спросила Анна Сергеевна.
— Что ты, Анюта. Или ты нам чужая?
Новое утро было пасмурным. Болела голова. Стучало в висках, как после бега. Казалось, туман просачивается сквозь стекла.
Анну Сергеевну всегда раздражала зависимость от смены давления, от того — солнышко на улице или дождь. Будто человек не отошел от своего первобытного существования, не построил себе теплого жилья, не отгородился городом от капризов природы. А ведь поначалу он, человек, и вправду радовался освобождению от стихий — в темень ликовал, зажигая свет, в мороз ощущал уют от огня в печи. Теперь же вот истончился, видите ли!
Но, как ни рассуждай, все падало из рук, сослуживцы раздражали, каждое дело, движение, слово давалось тяжело.
Начались дожди. Они сбивали яблоневый цвет, студили и расквашивали землю. Они точно перечеркивали косыми своими линиями все наработанное весной. Всего нескольких дней хватило, чтобы смыть налет тепла, оставленный поездкой в деревню, — так сходит нестойкий загар. И снова женщина стала хватать воздух ртом, чтобы хоть как-нибудь дышать. Работа, и без того не больно интересная (все же Анна Сергеевна была экономистом, и притом занималась теорией, а финансовое дело просто знала, не более того), теперь потеряла тот душевный подогрев, который вырабатывался от присутствия и участия Василия Поликарповича. А его вроде как бы и не стало. Анна Сергеевна ни разу не вошла в его кабинет, — когда нужно было, посылала кого-нибудь. А он не вызывал ее. Начальник воспитывал подчиненного. Ничего себе! Дождалась.
Газета, в которой Анна Сергеевна работала и куда снова стала теперь заглядывать, была готова опять заказывать ей материалы (о штатной работе почему-то не решилась спросить), но дело ведь не в этом!
Тянуло забиться в угол, не видеть никого, не слышать. У нее было много книг, она получала многие журналы и газеты, прочитывала быстро, вернее — просматривала. А для чего? Просто для ощущения силы. Чтобы чувствовать себя информированной и при случае показать это. Обычно в ее чтении главное участие принимала память: где напечатано, автор, оценка. Ну, и, разумеется, некоторые детали — симпатичные или говорящие о бездарности, плохом вкусе писателя. Примерно тот же смысл имели посещения выставок, кино. У нее был даже большой блокнот, куда она заносила поступавшую информацию. Иногда, собираясь в гости, просматривала записанное, и это тоже давало ощущение памятливости, осведомленности, пребывания на плаву.
Теперь захотелось не спешить, вдуматься. Но все, что попадалось, как назло, косвенно касалось ее несчастья. Будто какой нечистый (так бабушка, отцова мать, говаривала: «Это все нечистый делает»), — так вот, будто это он подсовывал литературные схожести, сколки, маски с ее мыслей, поступков, ситуаций. Но — странно! — вызывало это не боль, а досаду, неприятное сознание своей похожести на всех. Ведь есть же другие книги! Которые повыше, понадземней?! Есть. И женщина знала их. Но читать не могла. Ей сейчас было не дотянуться. Точно какой-нибудь жук-плавунец, кружила она по родному болоту, и дыхание близкой реки ничего не говорило ей.
Анна Сергеевна, привыкшая к деятельной жизни, постаралась подавить в себе эту инертность: нельзя поддаваться, нечего пестовать свою печаль!
Какая из моих служб была самой интересной? — спросила она себя.
И задумалась. Трудно в самом деле ответить. Потому что всегда примешивались посторонние чувства: там было весело от людей; в другом месте сопутствовала удача; где-то — влюбленность… Пожалуй, отрешенней и серьезней всего была работа над диссертацией: и в библиотеке, и дома обступали раздумья, догадки, не все вписывалось в тему, но знать-то нужно было, — и вот экономика переплеталась с историей, история — с социологией, та — с психологией. Что касается последней, Анна Сергеевна (тогда еще Жанна), удивляясь, как разумные идеи, спускаясь в недра русской жизни, теряли и остроумие и смысл, полагала, что многое таится в национальном характере. Да и поныне была уверена — с психологией тут кое-что связано. Ведь вон еще когда — в 1665 году один из первых политэкономов на Руси, боярин Ордин-Нащекин, приехавший с государева благословения в Псков, чтобы управлять и проводить в жизнь свои семнадцать разумнейших статей «о градском устроении», уже в 1672 году, ничего не добившись, постригся в монахи, — а был не робкого десятка! Но оклеветали одни, не поддержали другие… Зато «писцовые книги», в которых учитывались «по наезду» (уезду) «пашни паханые», по которым обкладывались податями крестьянские дворы, — они существовали веками, хотя по несовершенству своему давали много поводов к ошибкам и злоупотреблениям. Грубо говоря — жулили и писцы, и облагаемые; первые — заботясь, чтобы в государевых податях «противу прежних книг ничего не убыло», а по возможности «прибыло» (поэтому писец учитывал лишь пространство «пашни паханой», не сообразуясь с «мочью» обрабатывающих хозяйств, то есть цифры были условны), вторые же (то есть крестьяне) «с себя убавливали пашни» — передавали их, «наметывали на молодших людей», а сами работали на необлагаемых «пустых долях» и «диком поле». А как быть, когда крестьянам не вытянуть податей, а писцам, если опись указывала на понижение дохода, предстоял «дозор» — ревизия. Надо сказать, что и тут симпатичные наши предки находили лазейку, поскольку дозорщики тоже были из писцов (милые, наивные начатки коррупции!). А чего бы иначе в 1622 году «писцы посыланы были за крестным целованием» (попытка нравственного обуздания).
Читая об этом, она думала тогда: при крутых и внезапных (то есть часто сменяемых) мерах пресечения на Руси безалаберность была, видно, необходимым условием, чтобы все могли как-то жить и дышать.
Впрочем, к самой работе все это имело лишь косвенное отношение, она носила скорее футурологический характер. Но что такое будущее без прошедшего?
Жанна размышляла в те поры и о социальных системах — насколько зависят они от характера народа и какая из них наиболее справедлива. И даже формулу нашла — вот она, записана на полях: справедливейшая из систем та, что поддерживает лучшее в человеке.
Но лучшим из работников она, кажется, не была. Легко можно заменить. Верно ведь, уважаемый Василий Поликарпович?
Вы потом спохватитесь, мой дорогой, когда будут путать и не выполнять; когда будет сурово начальство; когда захочется поплакаться кому-нибудь в жилетку.
Опять, опять занесло туда! Ну где, казалось бы, мостик между диссертацией и этой несчастной, надоевшей, трижды, неладной любовью?
Анна Сергеевна захлопнула папку, поглядела в окно, за которым из-за дождя до срока зажегся электричеством город. Уже были вечера, когда приходила с работы засветло. И это давало чувство, похожее на ожидание: еще не вечер, мол, еще что-то будет!
А теперь вот — эта мокреть! И так — день за днем, день за днем!
Это было такое утро — ни с чего! — все кивали друг другу, улыбались, и — солнышко в окно. Легко было. И начальник наш не переставил на своем столе ни одной вещицы. Карандаша не тронул! Ластика не обидел!
А ведь у него, между нами говоря, был ластик. И первые мысли (в цифровом написании, разумеется) он наносил карандашом. Если что не так — стирал. Другой скомкает и — в корзину, всем на обозрение (посредством уборщицы или уходящих позже). А он самолюбив: «Бросьте, бросьте, понимаете!» — и сотрет. Осторожен тоже. А зачем снижать? Так ведь любой образ снизить можно, если все напоказ!
Снова почему-то оттягивает мысль на него! Начну про хороший день, а потянет туда, в кабинет этот, пригожий и лепый, красных ковров кабинет и деревянных панелей. Глупость какая-то! Да как это — почему? Прощаюсь я с ним, с человеком этим, и не думать? Не в кабинете же дело, а по сути — и в кабинете, потому что разве таков был мой Василий Поликарпыч много лет назад, когда от райкома встречал меня на станции, или потом — когда в газете взял нашу (я считаю — нашу) сторону в борьбе между Новым Главным и зав. отделом, милым Валерием Викторовичем. Впрочем, я уже рассказывала эту историю.
Разве мог он, не осененный этим кабинетом, брезгливо поморщиться на мою ничтожную ошибку, передвинуть на своем столе все предметы, зная, что значение этого действия общеизвестно. И это со мной так, с о м н о й!