Свитер надели.
К этому невозможно было привыкнуть: страх, а потом восторг нового рождения.
Ася еще раз заглядывает в зеркало. Вот уж и свитер натянут (как скучно теперь — даже не замечаешь!), и щеткой еще раз по волосам. И осталось время улыбнуться длинной серповидной улыбкой — не себе — туда, другому какому-то человеку. Неизвестно какому. И сразу тепло, и веселый азарт. И легкость, легкость, не как в детстве, а как в девичестве, когда — бездумно и безоглядно; когда — бежать, лететь. И уже — надежда, и нет еще ничего определенного.
Нет разве? А разве есть? Бывает? Определенное-то!
О, пора выходить!
— Алинушка, до вечера! (И такое радостное прощанье, как «Алинушка, я еще надеюсь. Вообще надеюсь — на жизнь, на судьбу, на радость!»)
И вот она — улица. Народу — не протолкнешься. И луны, даже слабой, нет, и уже час не волчий, и метро — людское, прижаться носом к двери, той, которая не открывается, и замелькают лампочки, провода, беленые стены, ветки, птица… (Это еще откуда? Задремала… Прочь, прочь, сон. Который час? О, хорошо. Успеваю.) Провода, лампы — черное-белое, свет, свет — станция, темнее, темнее, ночь… (Куда это? Как темно! Вдруг не кончится? Как это было ей сказано: «На своем ли поезде едешь?» И так реально прозвучал этот вопрос сквозь дрему, вздрогнула даже — что? В другую сторону села? Ах, нет, нет. Вон уже и просвет виден. Не все же ночь. Будет когда-нибудь и солнечная станция. И я сойду…) А в черном зеркале стекла — почти незнакомое — молодое, счастливое, да, да, счастливое — неужели мое? — лицо.
Потом Ася вспоминала много раз это утро и этот свет вдруг (сойду на солнечной станции), и уверена была, что все это не случайно.
Больница большая, старая, палаты на много коек, и у Аси — три палаты. Дежурство сдавала красивая Марина. У нее всегда полуприкрытые тяжелыми веками глаза. Рот, нос — все будто выточено на воздушном станочке. И забыть об этом она ни на секунду не может. Никогда. Хоть тут режь, хоть умирай, гром, землетрясение, война — главное, что вот так ее прекрасно одарили от начала. Больные сперва шалеют от этой неземной красоты. Потом начинают шалеть от злости!
— Сестра! На минуточку!
— Вы видите, я занята, — говорит Марина слегка раздраженно и наставительно. (А глаза медленно уводятся в сторону, такие прекрасные глаза!)
— Мне плохо.
— Сейчас подойду. — Это совсем уже холодно от кипящего раздражения. И не подходит. (Если чуть откинуть голову, шея получается длиннее. Очень красиво — немного согнуть левую ногу в коленке…)
Ася как-то случайно задержалась во время дежурства и даже рот раскрыла, слушая этот металлический голос диктатора.
— Сестра, мне прописано…
— Все, что прописано, я вам дала!
— Но врач сказал, если будут боли…
— У меня не помечено.
— Вы посмотрите.
— Больной, не учите меня.
Марину почему-то оскорбляют эти бесконечные обращения к ней, будто нарочно придуманные, чтобы сбить ее со времени (его и правда в обрез), чтобы заставить делать сверх нормы, а то еще — и не свое дело. Они же зависят от нее, эти больные, подчинены ей. Что она захочет, то и сделает. А требуют. Не понимают субординации. Неприятные, небритые, потные, с кровавыми бинтами, с дурным запахом из немытых ртов — и еще требуют, требуют… А то и грозят. Смешно! У нее такие руки, один художник хотел рисовать ее руку. Ну, хоть мизинчик (пальцы очень уж красивые. И ухоженные). После нее всегда что-то не то с промедолом. Это замечено. Кое-кто говорит, что она сама подкалывается, потому и забывает половину назначений и вообще плавает как в безвоздушном. Асе этого не кажется, она видала наркоманов. Тут что-то другое. Но больные после ее дежурства и верно стонут, ждут не дождутся смены и сразу: укол! Марина не то мне вколола, не помогло.
Просто ворует, наверное.
Вот она вплывает в ординаторскую на своих удивительной красоты длинных ногах, такая вся ладная, нежная в движениях — прекрасная садистка, кусок злости в блестящей упаковке. Впрочем, вне палат ее голос теряет раздражительность и властность, улыбка делается приветливей, захолодевшие глаза оттаивают.
— Привет, Ася! Чао! — («Чао», правда, уже относится к зав. отделением, с которым она кокетничает, — молодому, здоровенному добряку, отличному хирургу и никакому администратору.) «Где делают эти экземпляры? — думает о ней Ася. — Из чего? Что может так ожесточить, лишить столь естественного для живого существа сострадания? Ведь не красота же!»
— Боем меня бил отец, поняла? — подслушала как-то она Маринину исповедь. Тогда Марина много плакала — ее бросил парень. — Да он ногтя моего не стоит, ничтожество! — рыдала она. — Он сроду никому не нравился, очкарик идиотский, а ему — царевна в руки. Ну и держи, не отпускай. Доцент дерьмовый! Да я, если бы захотела…
Но тут она, бедняга, ничего не могла, если бы и захотела. Ее красота влекла с невероятной, с какой-то даже болезненной силой. Но и отталкивание происходило скоро.
Так что же, грубый отец? Он всему виной?
— Мне мать, бывало, когда могла — и платьишко, и куклу… Да разве в этом дело? Мне жить хотелось по-человечески, чтобы ковер, как у соседей… у них и пианино было. — Это уж она Асе как-то рассказывала — ночью оставалась дежурить у больного за отдельную плату.
— Завидовала?
— Ой, не то слово. Я, хочешь верь, хочешь нет, — поклялась себе, что все добуду. Свечку зажгла, на пламя руку… вот до сих пор мета. Шипело даже мясо.
— Изуверка ты, Марина.
— А чего? Кроме себя не на кого надеяться. На мать, что ли? Так она поварихой работала, а жрать, бывало, нечего, все на этого гада…
— На отца?
— Ну.
— Не любишь их?
— За что любить-то? Троих на муку вывели — у меня еще брат да сестра. Младшие.
— Помогаешь?
— Из чего? Сама едва одеваюсь. Я ведь комнату снимаю.
Ася думала: но разве из дурных семей не выходят хорошие люди? Которым хочется, чтоб другие не испытали того, что они? А может, кто-нибудь должен что-то вложить в такую душу? Тогда еще, в ранней ее жизни, чтобы не только «и платьишко, и кукла», а какой-нибудь еще свет или колокол вдали?
(«Слышишь, как колокол
стонет вдали?
Спи, моя птичка…»)
Сегодня Ася хорошо успела, вот и явилась на свой третий этаж не запаленная: еще внизу аккуратно развесила пальто в шкафчике, поправила воротничок халата, прошлась гребешком по волосам. Там, в их раздевалке — маленькой комнатушке при гардеробе, есть и зеркало. Оно тоже польстило: такие темные возбужденные глаза, даже зрачки расширены. Чего бы?
А пятиминутка прошла скоро (ну, не пять минут, конечно), ее больные, о которых докладывала Марина — в порядке (впрочем, ей верить-то!), появился новенький, оперировали по поводу прободной язвы желудка, температура вечером 37,9, утром уже 37,3, пульс — 92 удара, язык влажный… Ну что ж, значит, и с этим спокойно.
Ася моет руки, отправляется в палату. Здоровенный детина зав. отделением — Дмитрий Иванович, Дима — кладет ей на плечо тяжелую лапищу (щенок, прекрасный щенок!), заглядывает в лицо (они все тут фамильярничают):
— Ты чего на взводе, а?
И Аська вдруг ощущает тепло его руки, радость оттого, что рука эта не просто по-дружески положена на плечо, а по-мужски притягивает ее, маленькую, к тяжелому этому и тоже не оставшемуся в безразличии телу. Что же это? Ведь не было так! Прежде не было. Но вместо досады — радость.
— Мой доктор, вы мешаете мне сосредоточиться на работе, — улыбается она ему затаенной улыбкой и знает, что уже что-то завязалось. Чуть-чуть. Капельку. Дальше зависит от нее, или от него, или от обстоятельств.
Ася входит в палату. В ту самую, где сегодня новенький.
В белой квадратной комнате вдоль всех четырех стен белые крашеные кровати. К душно-сладковатому, тошнотворному запаху она уже привыкла (не сразу, ой не сразу!). Идет уборка в чуть убыстренном темпе — к профессорскому обходу. Впрочем, нянечку никакой профессор не волнует: пол мокрый от протирки, но под столиками пыль. Завтрак стоит не розданный — не успевает, а ходячих больных сейчас нет, так что — некому. Раньше Ася пыталась следить за опрятностью палат, теперь отказалась. Не по принципу «что мне, больше всех надо?», а — «плетью обуха не перешибешь». От чего-то приходится отказываться. Но где та грань, за которой? Есть она? Существует? Ася прочерчивает ее для себя: к примеру, не ест больничного винегрета или компота, так сказать, отторгнутого от больных.
— На, девка, потчуйся! — это буфетчица ей.
— Спасибо, я сыта.
— Ешь, ешь, я тебе оставила.
— Да я, Вера Семеновна, домашнее принесла.
— Желудком, что ли, страдаешь? Ну, смотри. А то, может, из принципа?
Нет, Ася не сказала, что из принципа. Не посмела. «Только как могу… Одно могу себе позволить, другое — нет… Есть черта. Не для них — для себя!»
Или еще:
— Сестра, в восьмой палате, на второй койке слева мой муж, Игнатьев…
— Знаю, да.
— Так, пожалуйста, уж… — и что-то сует в карман.
Впервые Ася вспыхнула так, что слезы из глаз. И сразу же горячо высказала обиду.
Теперь понимает: родным хочется, чтобы для их больных… ведь сколько времени без их догляда… хоть что-нибудь, хоть какая-то гарантия!.. Потому она без демонстрации и строгости, но непременно возвращает даяние (что там? — духи, французские «тени» для лица, коробка конфет, билет в театр, книга…).
— Спасибо, не надо. Я и так посмотрю за ним. Я вам обещаю.
Родственники… они хоть и не больны, а тоже несчастливы и чувствуют ответственность. Разве трудно понять?
…Ася быстренько раздает завтраки, кто-то должен ведь, потом просматривает назначения.
Когда она только пришла сюда, каждая чужая боль болела в ней. При каждом ухудшении она бегала за врачом, по множеству раз проверяла назначения, подходила на первый стон… В ночные дежурства не могла прилечь даже просто отдохнуть, а уж чтобы спать… «Ненормальная», — говорили сестры. Поначалу даже невзлюбили ее. Но потом — ничего. («Не вредная. И всегда подменит, войдет в положение».)