Просторный человек — страница 43 из 67


С некоторых пор шла такая перекличка. Постоянно. Изо дня в день.

Запойное желание высказаться и услышать другого. Неважно, что когда встречались, речь была не о том. Эта подспудная работа не пропадала: хватало полфразы, взгляда, чтобы безошибочно домыслить.

Почему-то же бывает такое, что люди, не зная друг друга, всю жизнь читают одни и те же книги, слушают и любят одинаковую музыку, будто готовятся к встрече.

Вадим каждый день заходил в больницу, поднимался к Олегу. Тот лежал тихий и отрешенный, погасив совиные свои глаза.

— Ну что, Олег? Я тут принес тебе…

— Благодарю. Видишь, и у меня родня объявилась. А ты как узнал-то, все забываю спросить?

— Мне тетя Паня звонила.

— Больше оттуда нет вестей?

— Давай письмо напишем.

— Я уж писал матери. Вон сестричке отдал. Если не забыла, конечно…

— Я опустила, Олег Клавдиевич.

— Да я знаю. Так спросил, зазря. Иди, иди, Ася, если чего — брат позовет тебя. — И когда она отошла: — Хорошая девочка. Уж не девочка, конечно… — И вспомнил что-то, что по дальней ассоциации прилепилось к его беде. — Поздно я ребеночка завел. Поздно. Все проворонил, брат. Пропил. Тонька моя, конечно, стерва злая, — вот ведь и не поинтересуется. А может, так я ей опостылел. Ты думаешь, чего меня не любят-то в деревне? Видать, что по дела́м. Чтоб вся жизнь на виду и ошиблись — да ведь этакого не бывает.

— Будет тебе, Олег. Чем ты плох?

— Ты что ж, полюбил меня, что ли, по-братски?

— А ты думаешь — ради дома хожу?

— Нет. Не думаю. Дом — он твой есть, твой и останется. За другим ты ходишь. Я не дурачок.

Вадим не стал спрашивать. Этот совиный глаз не промахнется.


Возвращались всегда вместе. Ася бывала приподнята, торжественна даже; влажные, совсем черные от расширившихся зрачков глаза смотрели снизу вверх радостно и ждуще, движения становились особенно легки и вкрадчивы.

— Я иногда тебя боюсь! — смеялся Вадим. — Чуть оступишься, хрустнешь веткой — и ты умчишься, хвост по ветру.

— Да! — кивала она. — Я сама боюсь. Но теперь не так. Я теперь совсем верю.

— Можно погладить?

— Конечно.

Он гладил ее темные прямые волосы. Иногда они садились в автобус и ехали куда-нибудь далеко. Часто отправлялись в лес. Началось лето, подсохли кочки, пошли грибы. В лесу она ему понравилась еще больше. Происходило какое-то совпадение травянистых полян, торчащих наружу здоровых корней, дуплистых дубов с ее повадкой. Она и грибы искала, как вынюхивала добычу.

— Аська!

— М?

— Чего ты зациклилась возле этой березы?

— Сейчас, сейчас… — И ходила, ходила кругами, высматривала. Потом — хоп! Нагнулась, сорвала. И еще — хоп! Сорвала. И вздохнула свободно, пошла к нему.

— Гляди!

Он засмеялся:

— Ты так настойчиво спрашивала у березы: дай, дай!

— И дала. Вот он, беленький! И подберезовый. Я же зря не стребую. Знаю, что  е с т ь.

— Чувствуешь их?

— А как же. Даже где какой.

— Ты мое  ч у д о?

— Не без того.

Ему хотелось в этой вопросительной фразе поставить ударение и на другом слове. Но это, пожалуй, особый разговор. Не лесной. В лесу, он знал, для Аси все проще, яснее, естественней. Тут и слов никаких не надо. Он поглядит только, и она уже вся потянется к нему. С беззаветностью и безрассудством первого человека на земле. Он никогда даже не встречал такого! А как обернется в городе? В мире обязанностей и забот? Он хотел нести ей лишь радость, потому и — никаких таких вопросов. Как сама захочет. Как решит. Он был уверен (хотя и не знал точно), что вся суть ее должна противиться нажиму, и боялся потерять. Сказал ведь, что она может распоряжаться его временем, жизнью, судьбой. А настаивать — зачем? Как прекрасно ничего не знать о человеке, которого принял в сердце свое! Как хватает малых его проявлений, незначительных слов, гримасок, чуть видимых реакций на твои слова и движения! Разве это не составляет внешней модели его глубинного мира?

Вадим прикладывал свои — в общем-то, строгие и не вполне общие мерки — и все совпадало! Вот они съели свой обед в лесу, и Ася закопала бумагу и обрывки целлофана, а кусок мяса положила на пень. Что тут? О чем это сказало? Сказало! Если подумать, и пояснений не надо. А вот — в другой раз — никак не входит в контакт, отвечает, будто не слышит вопроса. Совсем растерянна. Надо бы спросить: что ты? Но он пытается понять сам. И вскоре прослеживает ее напряженный взгляд: он движется от его же собственной руки с часами к его глазам, на эти часы устремленным. Да ведь от него идет тревога! Это он уже третий раз взглянул на часы: должен поехать в лабораторию.

— Аськин, милый звереныш!

Она улыбается виновато. Ей неловко спросить его, в чем дело. Но и такая встреча тяжела. Говорит это о чем-нибудь? Если подумать?


Вадим сочинял для нее стихи (давно, с самого отрочества не делал этого), она слушала очень внимательно и, вероятно, не совсем понимала, но ведь он и сам понимал не до конца. Что это, в самом деле, за стихи такие?

По тоненькому льду

                               моей вселенной

(Когда же этот лед образовался?

Наверно — холодком, пока я где-то!)

Едва ступаю, растопырив крылья.

Заглядываю  з а, но вижу

Свое лишь отражение

                                  и преломленье.

И только, если ближе, —

                                      в прорезь глаз, —

Как в зеркале —

                          бушующие вихри

Большого мира.

                        Стало быть,

И он во мне?

                    А крылья так непрочны,

И взлетная площадка коротка,

И — этот лед… И мой рюкзак походный,

В котором ей никак не поместиться,

Пусть и мала вселенная моя!

И, к сожаленью, лишена магнита

(Магнитных руд). И ей не притянуться

К тому, что покрупней и понадежней…

Ах, извините. Прерван монолог.

Я вывихнул крыло.

                             Тогда — придите!

Вернее — притянитесь. Так неловко

Тревожить… Я хотел бы… (Ох, нескладный!)

Я напою вас чаем с молоком.


Милый Аськин! Замечала ли ты, что есть на свете житейская основа жизни, а есть взлет над ней? Я теперь летаю. У меня прекрасно идет работа. Но не только в том дело: вокруг нас образуется другой воздух. В нем не может жить пустое, оно задохнется, если и захочет поселиться. Остается только строгое, опросное, главное. Уходит Козыриха, понимаешь? Ведь в каждом из нас и Козыриха есть, и Синеречье… Впрочем, я тебе этого еще не рассказал!


Но однажды житейская основа ее жизни вдруг проступила. Да как больно проступила!

Вадим стал рассказывать ей о своей работе, вводя Асю во всякие хромосомные и генетические подробности. Она слушала жадно, как-то даже взахлеб. Он упомянул об одном ученом, преуспевшем в работе. Она вдруг заметила:

— А у него ведь была статья в журнале. Очень понятно и интересно.

— Все так. Но откуда знаешь  т ы? Ведь журнал еще не вышел.

— Ну… Попалась мне.

— Где?

— Не помню… То есть нет, Вадим. Я читала в верстке. — Потом, будто ныряя в воду с высоченной вышки: — Дело в том, что Владислав Николаич — заместитель главного редактора в этом журнале. Он иногда приносит… работает дома.

Вадиму не надо было спрашивать, а ей — объяснять, кто такой Владислав Николаевич. Повисла тяжелая пустота.

Они шли по улице к ее дому — по воле Аси обходным путем. Теперь ему яснее этот маршрут.

Вот оно что! Не такая уж девочка. Не всегда нужно знать  к т о  и  ч т о, а?

И враз оборвал злое в себе, несправедливое.

— Ася, мы когда-нибудь вернемся к этому, ладно? — И поднял руку, останавливая такси.

Он не видел быстрого, благодарного промелька в ее зрачках. Он положил руку на спинку сиденья за ее головой, и длинный темный хвост волос, перехваченных обыкновенной аптечной резинкой (ничуть от этой резинки не проигрывая!), касался его пальцев, и Вадим блаженно, счастливо осязал это прикосновение.

— Ася, я хочу побывать с тобой в Синеречье.

— Где это?

Он назвал станцию.

— Ой! И у нас там… у бабушки… домочек. Крохотный. — И затуманилась. — Нет. Я туда не могу. Такое ощущение, что вытолкнет.

— Почему?

Ася не ответила, отвела глаза. И сразу мелькнуло: тут опять о Владиславе Николаевиче. Мелькнуло только. Домысел. Но тут же как подтверждение — острая, почти физическая боль. И Ася, пропуская свой вопрос и его ответ («Что с тобой?» — «Ничего, пустяки»), сразу:

— Я была глупая, Вадим. Мне казалось — все могу. Любую ношу донесу на плечах.

И он, минуя свое горькое («Что ж ты натворила в нашей жизни?») и ее безутешное («Как теперь быть?!»), — от всей широты душевной:

— Будет у тебя все. Возвратится.


Вадим, ты знаешь ли такое ощущение — д о м а? Ты у себя дома. Есть прибежище. Когда я с тобой, я его знаю. Вот бежала, запыхавшись, и все не туда, все мимо! И мелькали незнакомые лица, улицы… При тебе те же улицы — свои. Ты сказал «возвратится». Может, правда? Ведь уже и теперь целые куски этого мира делаются своими. Все, что мы видим вместе. О чем говорим.

* * *

Поезд незаметно волок их от станции к станции, и солнце полосато шло рядом: долгий свет его и — резкий миг темноты, тень от телеграфного столба, снова свет и опять секунда тьмы. Они ехали, все-таки ехали в Синеречье.

— Хочешь, я расскажу тебе о моей первой любви? Ее звали Мариана…

И вспомнилось, и рассказалось то, что не могло быть рассказано никому другому из-за чувства обиженности, почти детского чувства, когда на открытость отвечают обманом. (Впрочем, разве она обещала, разве предполагалось что-нибудь?) Мариана прибежала тогда сообщить (и посмотреть, как будет принято сообщение), что выходит замуж и уезжает, и, оставшись с ним в коридоре, вдруг поднялась на цыпочки и не то чтобы поцеловала — коснулась губами щеки возле самых его губ: