Просторный человек — страница 48 из 67

— Я туда и иду. Но, постойте, почему же вы сами-то?.. Ведь рядом!

— Да мы в ссоре.

— Хорошо, я захвачу. А я вот не догадалась.

— Как тут догадаться, если так все завуалировано. Тяжелый характер. Тяжелейший. Но — талант.

— А человек?

— Человек она, как я теперь понимаю… Впрочем, я не со зла, не подумайте. Я люблю Таню всю жизнь.

— Александр Афанасьевич, а можно любить плохого человека? Ну, если понял уже, что он плох?

— Друг мой, тут особый случай, тут — дар божий! Ведь когда я вижу, что она сделала: эти странные сюжеты, эти краски — во всем столько доброты, нежности к людям, к миру.

— Как же это… ну… сочетается?

— Милая Анна Сергеевна, я старый человек и уже многое приметил. Дело в том, что  т а л а н т  н е  с м о т р и т, н а  к а к у ю  г о л о в у  с е с т ь. Вот что. Это, правда, я не сам придумал. Но проверил не единожды[7].

Александр Афанасьевич пошел к соседям за провизией. Значит, если дар божий, то можно любить и плохого человека. А если нет дара? Впрочем, разве  о н  плохой?

— За что же она на вас-то гневается? — спросила Анна Сергеевна старика, когда он вернулся с пакетами.

— Пустяк. Поверьте, сущий пустяк, раздутый до размеров земного шара. Она стала жаловаться мне на управдома, что не утепляет ей мастерскую. А он не обязан. Знаете, сколько стоит утепление? И потом, — они на ножах.

— Почему?

— Таня, видите ли, очень ожесточена, ей трудно с людьми, и с нею трудно.

— Но при чем тут вы?

— Я хотел внушить ей, что не все так плохи. Ведь страшно жить, если все кругом кажутся монстрами! И стал говорить, что домоуправ этот много делает, что у него тяжелое хозяйство… В общем, она перебила меня, сказала, что я должен защищать ее, а не хвалить ее врагов, — что я гуттаперчевый человек…

— Чепуха какая-то. Пойдемте-ка вместе.

— Нет, нет. Вот вам еда. Поклон передайте. А слушать ее брань я не хочу. Не могу просто!

Он вышел вместе с Анной Сергеевной на крыльцо, показал, где мастерская.

В подъезд вела высокая дверь, изукрашенная деревянными розами и пыльными стеклами. И сами ступени, даже в подвал, были широкими, устойчивыми, какой-то особенной старинной кладки. У входа в мастерскую валялся мусор, обрывки бумаги, выдавленные тюбики из-под краски.

Анна Сергеевна постучала. Ответа не последовало.

Постучала еще раз. Услышала голос Татьяны Всеволодовны издалека:

— Сейчас, сейчас, ждите.

Она ждала. Довольно долго. Наконец — тяжелые шаги, и перед гостьей (довольно принаряженной, поскольку все же — гостья) предстало нечто растрепанное, немытое, неодетое, с пустыми, уведенными в себя глазами:

— О, Анна Сергевна! Как хорошо! Входите. Я сейчас.

Здесь стоял особенный запах краски, растворителей, запах загрунтованного холста и притяжения к цвету, первых карандашных набросков, удач, не поддающихся воплощению замыслов, радости работы, горя от несовершившегося и готовности на новые, новые, каждый раз новые попытки!

О, какой знакомый запах! Это  б ы л о  в ее жизни. Давно…

Кирилл, Кир-старший, отец ее сына, ее муж, целая жизнь, отдаленная от теперешней плотной стеной лет. Было, да быльем поросло. Вот ведь как! А тогда казалось…

— Анна Сергевна, раздевайтесь же, я сейчас. Там вешалка.

«Там» был темный коридорчик. Женщина пошарила по стене, ища выключатель, не нашла и тут же сообразила, что снимать пальто не следует — здесь жила и дышала сырость. Толкнула дверцу, которую почему-то прикрыла за собой Татьяна Всеволодовна, и оказалась в большой, похожей на зал комнате, в которую тускло шел свет из окна под потолком. Художница стояла возле мольберта и лихорадочно быстро наносила краски на нижнюю часть холста.

— Сейчас, сейчас! — полуобернулась она, сделав попытку улыбнуться. Но это не получилось.

На Татьяне Всеволодовне поверх длинного балахонистого платья, измазанного масляными красками, был накинут ватник, тоже старый и производивший впечатление грязного. Волосы же, обычно ухоженные, теперь были нелепо заколоты назад, так что только клоки выбивались возле ушей и лба.

— Сейчас, сейчас… Простите меня…

Потом наступила минута, когда картина была оставлена, отстраненное и диковатое лицо повернуто к пришедшей. Взгляд постепенно стал яснеть, черты — выравниваться. Во как работает человек! Интересно, ради чего же? То есть что получается? А впрочем, какая разница! Это счастье, вот что это!

— Таня, простите, я не вовремя.

— Нет, нет. Вы простите. Я совсем ошалела. Никак не добьюсь — мне тут зелень нужна такая… Ну, впрочем, довольно об этом. Сейчас поставлю чай. Я еще не ела с утра.

— Холодно у вас тут.

— Да… Знаете, с Александром Афанасьевичем мы разругались в дым.

— Он вам еду прислал.

— Откуда же он узнал?.. Вы что, сначала к нему?

— Нет, он увидел меня из окна.

— Не хочу я его еды. Это не дружба, а кормление зверей в вольере. Не хочу.

— Полно вам. Смотрите, какие сухари, он говорит — вы их любите, и копченая колбаса.

— Ну, разве что к чаю. А остальное вернете. У меня тут хлеба полно.

Хлеба было меньше полбатона, его с охотой умяли под чай.

— Теперь садитесь вот сюда, — строго сказала Татьяна Всеволодовна и подняла на мольберт ближайшую из картин, стоявших на полу, лицом к стене.

«Не законченная, — подумала женщина. — Не может закончить из-за истеричности, это бывает». — И пожалела, что пришла. Потом вежливо стала вглядываться.

В центре холста располагалась часть двора, того самого, по которому шла только что, — тот же выщербленный асфальт, кустики вишни и обломок изгороди, те же тщеславно отмытые окна и, наконец, свежекрашеная скамейка со спящим пьяным, покосившимся вбок. Только увидено это снизу, из ее мастерской, из подвала, и от смещенного угла зрения, что ли, — всё зыбко, плывуще, не вполне явно. А может, не оттого, а из-за оставленного незакрашенным внизу и кое-где по бокам слабо беленного холста, так что вся его нитяная, плетеная основа явственно видна, обнажая условность пейзажа (натюрморта? Впрочем, тот, на скамеечке, был только пьян мертвецки, но жив все же!). Да, да, зыбкость, условность, ненастоящесть. В верхнем же правом углу и по правому краю этот пейзаж вместе с холстом вроде бы отставал от подрамника (изображено было очень буквально: завернувшийся кусок материи — материи в обоих смыслах этого слова!), — и там, позади, обозначалось далеко, но ничуть не менее явно — пронизанное солнцем небо, вершина горы, а за ней (об этом можно было только догадываться по влажной синеве неба) — море, тоже, наверное, все в лучиках солнца, качающихся на волнах.

«Как же я сразу-то?.. Как же я не увидела?.. — думала Анна Сергеевна, все глубже входя туда, в это солнечное, просторное утро, пронизанное светом. — Да ведь это, как и недокрашенный холст, — нарочно так — не тотчас видно! Не очень бросается в глаза — только потом, когда разглядишь двор и пьяницу, и обглоданные кусты, и не хватит тебе дыхания, и начнешь искать небо, а его и нет (из этого окна и, верно, не увидишь), — вот только тогда. Да и свет-то оттуда, — он только потом завораживает».

И с какой-то горькой, исцеляющей болью она снова и снова совершала переход из залитого дождем двора имени пьяницы, от которого несет несчастьем, — к свету этому и глубине неба, к высоте горы. Содрать, может, загнувшийся лоскут — и все? И хлынет солнечная синева?! Нет, не сдерешь!

Если бы она позвала с собой Вадима, он сказал бы (вернее, н е  сказал бы ей), что знает уже это просвечивание одного сквозь другое, что шел однажды через Козыриху (почему «однажды»?) и что эти два мира не смешиваются, тем паче — ничего не сдирается.

— Татьяна Всеволодовна! — сказала женщина, и голос ее прозвучал взволнованно. — Я сейчас уйду. Не сердитесь. Мне достаточно пока. Может, это выглядит невежливо… — Анна Сергеевна боялась истерического смеха, или слез, или чего-либо в этом роде. Но художница повела себя иначе, чем в тех случаях, когда она бывала просто Татьяной Всеволодовной.

— Что ж тут такого? — сказала она просто. — Очень понятно. И даже лестно. Захочется, приходите еще. В любое время.

* * *

Он пропадал. Кругом пропадал! От прежнего резкого, уверенного в своей удаче Владислава Николаевича, вернее, Славы Коршунова, щедрого на шутку, розыгрыш, на веселое приятие и начальства, и подчиненных (от своей силы — приятие), ничего не осталось. Бывает такое стечение событий, каждое из которых можно перенести, но когда все вместе — не продышать, так густо нависают тени — одна, другая, третья, и кажется — нет, совсем нет просвета. Только чернота.

Вот и здесь — дело было не в одном престиже (положение в редакции, Силантьев) и не в том только, что отвернулась (кажется, совсем отвернулась) от него миледи Нинэль Борисовна, во вдовый дом которой он привык забегать, как в свой, даже вольней, чем в свой, поскольку здесь его и любили, и понимали; здесь незаметно ласковая сговорчивость переходила в ласковый же сговор, и они тогда смеялись: «Извечно судьбы подданных решались в альковах».

Он понимал изгибы ее вздорного характера пока еще красивой женщины, умел усмирять властность. Она же восхищалась его умом, его неожиданными ходами. Это  е й, е й, а не Асе, посылал он шутливые письма, на одном из которых нарисовал себя, причем очень похоже, размазав пальцем карандаш по лицу, чтобы оно получилось темным, оставив белыми глаза со зрачками, сведенными к носу: вот, мол, как я живу тут без тебя! Другое заканчивал словами: «Пиши мне прямо в гостиницу». И — post scriptum: «Дважды начертал слово гостиница: одного «н» мало, двух явно много…» Ее просил звонить в другой город: «Очень жду. Мой телефон примерно такой…»

Она понимала его юмор, оценивала высоко, весело журила.

— Ты не просто игрок, — говорила она, теребя его седеющую гриву. — Нет, ты еще шельмец. Тебе мало добиться, тебе и посмеяться дай. Помнишь, как с Н.? (Или с М., или еще с кем-нибудь.)