Теперь в ней медленно шла другая работа: прилив, подточив скалу, отходил и оставлял на песке мелкие камешки, водоросли, бумажки, сор… Сквозь раскаяние и нежность, которые готовы были затопить все, стали снова проступать обиды. Как груб был вчера, когда она не сразу подала обед, — позвонили из клиники, там ухудшилось состояние одного из тяжело больных, спрашивали, не давала ли чего сверх назначений (будто это возможно!).
— Ты что, главный врач? — зло спросил он тогда. — Почему тебе вечно звонят? Ты всего-навсего сестра, «се-стрич-ка — подайводички», а ты себя поставила… Да там вообще, вероятно, думают, что у тебя семьи нет! Всегда в их распоряжении!
И все это — при Сашке. Ася тогда молча накрыла на стол. Конечно, его работа — основная. Да и положение другое. Но обиделась. Особенно на «подайводички».
Теперь он ждал ответа на заданный вопрос. Разве это вопрос? Что на него ответить?
— Ну, чего молчишь?
Асе неприятны были эти клещи на плечах. Будто поймали. Нечего ловить. Она не убегает.
— Что мне сказать?
— Прав я? Прав?
А зачем он, собственно, ходил к Вадиму? Как это неприятно все! Пошло по мелкой дорожке.
— Ты что, заснула?
— Слава… почему ты пошел туда?
— Ах, вот что! Ну, виноват! Виноват! Прости великодушно! Но мне интересно было, где ты бываешь.
— Я там не была ни разу! — почти крикнула Ася.
— Это я понял, — улыбнулся Коршунов.
— Почему?
— Потому что у него жена. — Подождал реакции и, не дождавшись: — Она старше его и, вероятно, больна, а он, такой благородный, никогда ее не бросит. Ведь он благородный?
— Да… Мне кажется.
Владислав Николаевич рассчитывал на бо́льшее. Даже его и то поразило, что этот растяпа так неудачно женат, а уж Ася-то… Ну хоть побледнеть должна была при своей сверхъестественной сдержанности. А она будто не услышала.
— Ты поняла меня? У него больная жена.
Ася опустила глаза, что-то обдумывая, потом подняла их на мужа. Глаза были безоблачны.
— Он на тебе не женится, ты уяснила это?
— Но ведь я… Слава, я ничего не требую. Кто мне и что должен?
— Трава! — закричал он. — Ты не человек, а трава! Растение!
Он не понимал ее реакций, не знал, почему именно теперь она разревелась, но был уверен, что все-таки не от его сообщения. Его злила эта ее непробиваемость, раздражала несхожесть. К ней не было подступов, она ускользала по каким-то неведомым тропам. Уже стало трудно понять, как это он только что уговаривал ее, чуть не плакал.
— Ну, нарыдалась? Так вот, слушай. Сашку я тебе не отдам — это раз. Из дома не уеду, два. А три — прошу тебя подумать о своем моральном облике.
И вдруг ясная улыбка осветила заплаканное лицо. Он давно не видел ее улыбки.
— Что? — спросила она, и Коршунову почудился за вопросом смех. — Как ты сказал? О моральном облике? — И уже открыто рассмеялась. — Ведь есть такой оборот, да? Ну, все равно как «научно-техническая революция», верно?
Коршунов резко махнул рукой и выбежал из комнаты. Уйти отсюда к чертовой матери! Да поскорее!
В коридоре поверх его пальто висело ее маленькое пальтишко. Такая мелочь, а вот кольнуло больно. И он остановился, подержал руку возле сердца. Да, там болело. Была физическая боль, и она разрасталась.
— Александра Ивановна! — крикнул он, открывая дверь в кухню. — Александра Ивановна, дайте, пожалуйста, валидол.
Выбежала и засуетилась возле больного Ася.
Потом он сидел в своем кабинете на диване, опираясь о белую подушку. Ему была неприятна доброта жены, продиктованная жалостью.
Но…
«За добро надо платить добром, — размышлял он. — Однако и тут следует действовать с разумом. Если вот так перед ней расфлякаться: больной, сердце, может — старость? — какая уж тут любовь?! Заботу поощрить — это ясно. Нужен пряник. Но и кнут. Чтобы ощущала и силу, не только сладость во рту. Не только слабость мою», — хотел он подумать, но мысль эту не пустил на порог.
Новый день знаменуется хорошим самочувствием и больничным листом на столе.
«Теперь, — расчисляет Коршунов, — надо скорее перетащить Асю на свою сторону. Заставить проникнуться моими заботами. Поймет, как тяжело мне, посочувствует. Доброта — великое свойство».
— Ася, Асёныш, — зовет он. — Ты помыла посуду? Нет? Оставь! Я хочу поговорить с тобой.
Ася входит в кабинет, где потерялась сосредоточенность, — бумаги валяются вперемешку — отпечатанные, рукописные, пустые листы… Будто ветер разворошил все. Ей не хочется говорить, не хочется слушать. У нее есть другой собеседник.
— Сейчас, Слава, только закрою кран.
— Ну, где ты там, Ася!
Коршунов раскладывает перед женой свои статьи. Все они напечатаны в его журнале, но вырезаны им и подшиты в одну книжицу. Даже обложка есть, картонная, рябенькая, — отодрал от какой-то старой толстой книги.
— Вот видишь? Первая статья: «Девальвация чуда». Впрочем, я читал ее тебе когда-то (об Алине нарочно не упомянул, не хотел обижать). Помнишь? «Настало время воспитывать удивление перед небывалыми вещами нашего небывалого времени…»
Да, да. Ася помнила и покивала головой.
— И последняя — «Чудо детства» — это уже много сложнее, о том, что заложенное в раннем детстве дает причудливые плоды от талантливости до преступности, здесь множество воспоминаний, писем, исследований… И это — важные проблемы, ведь нам не все равно, кого мы готовим для жизни на этой планете.
Ася взглянула мельком: дневник подростка-вора, цитаты из Корчака, Песталоцци, Макаренко, снова из мальчика-вора и какого-то правильного рассуждателя с дальней стройки. Все верно, интересно даже. Вероятно, очень интересно. Писем — горы.
— Как видишь, Ася, это тема моей жизни. Моя роль. Моя маска, что ли. Понимаешь, о чем я? Обо мне, а не о ком-то другом должны говорить: «Глубинными вопросами воспитания занимается такой-то».
Ася понимает, но ей скучно. Почему? Дело, видно, в какой-то подоплеке, в том, ради чего ведется разговор. Ведется же вот ради чего:
— А он (то есть Силантьев, кто ж еще!), он постоянно перехватывает мои мысли, мои темы. И поскольку не тратится на придумывание, все силы отдает интересности, стилю.
Это Ася уже знает. Было сто раз говорено. И надо сготовить на завтра.
— Что происходит? Чего ты дергаешься?
— Я хочу поставить суп.
— Тьфу ты! Да неужели тебе… Да как ты можешь?!
Асе неловко. В самом деле, человек — о своем, о больном. В ней опять просыпается милосердная сестра.
— Прости, Слава. Вообще-то ты прав, действительно, я — плохо…
— Да, плохо! — И он замолкает надолго. Думает.
И Ася — тоже: не стыдно ли подавать ему, как нищему, копеечку? («Он еще тебя за косу с паперти стащит». Ты разве права, Алина? Вот он сам тянет руку за подаянием.) Надо быть внимательней. Щедрее. Или хоть прикинуться, а? Ну, постараться не обижать человека.
— Этот посредственный журналистишка… — после длинной-длинной паузы продолжает Коршунов, и ясно, что он не расставался с этой мыслью и не расстанется еще долго.
Можно ли класть столько сил на борьбу с каким-то Силантьевым?
— Ты слушаешь, Ася?
— Да, да. — Ася замирает у двери. Она слышит, как убегают минуты.
— Понимаешь, что выходит: он берет мой поворот мысли о связи поколений…
Какие поколения, боже мой! Разве бывают такие слова (поколения — поколеть, околеть — окалина… Вязкость какая-то)?
— …и если я теперь занимаюсь своей, понимаешь — с в о е й же темой…
Ася встряхивает головой, глядит в окно. Там стемнело. А было солнышко. Было недавно. И бывало прежде. И если переселиться в ту далекую пору, когда «от талантливости до преступности», — о, в те поры солнце имело несравненно больший смысл. И когда на фоне его потерявшего блеск диска переплетались голые ветки дальних и ближних деревьев — коричневая с золотом неподвижность обтекала мир, давая представление об ином — пернатом, мохнатом, смолистом существовании. Там другая неподвижность и другое время. Опереться о косяк двери, перенести тяжесть на правую ногу — и коричневое с золотом время отнимет тебя у бегучего. И ты стоишь, прижавшись плечом к сосне. Под ногами еще не просохшая земля с белесыми побегами только-только проклюнувшейся травы. Ты не поднимаешь головы, а между тем тихое шуршанье-цепляние по стволу… Поползень или белка? Ты легко различаешь быстрое четырехлапое скольжение… Вот она, любопытная, почти у твоей головы и — хоп! — скакнула вверх, вверх, вверх, перелетела на березу, на тоненькую веточку ее. Ты не удивляешься и не боишься за нее, когда ветка резко спадает вниз под тяжестью зверька. Полно, вот уже пушистое и упругое мельканье возле белого ствола… Что это он так заметен, этот ствол?! Да просто: солнце опустилось, стало темнеть… И узкокрылая ночная ласточка — козодой резко бросилась с ближнего дерева и вдруг повисла, трепеща крыльями… Уик-уик.
В полной тишине странное ворчание: тррр… И снова — уик! уик! Ты и теперь без труда отыскала бы тропинку, где тогда осторожная эта птица прямо на земле, только убрав с дороги сухие стебли, отложила два мраморных яйца. Ах, как ясно видишь ты сбоку ее плоскую вытянувшуюся фигурку, похожую на сук. Сначала так и ощутилось — сухая ветка, упавшая с дерева. И вдруг сучок открыл блестящий выпуклый глаз и вперил его в твои притаившиеся глаза. А может, там уже птенцы? Птица резко взлетела. Ну, так и есть! На тропе два пушистых комочка. Теперь они вякают, как щенки.
Подкрасться? Прыгнуть?
Стоя возле двери в городской квартире, ты сжимаешь пальцы, чувствуя ладонью остроту ногтей. Какая странная память! Ночная сырость окутывает тебя и — особый подъем, присущий началу охоты.
…Вышедший на охотничью тропу! Как осторожны твои движения; как натянута каждая жилочка; как чутко под кожей ходят мускулы. Твой нюх обострился. Твои уши слышат больше того, что могут. Весь темный, травяной, еловый, мохнатый мир — твой. Владей им. Если есть сила.
…Вышедший на охотничью тропу! Остерегайся того, кто охотится за тобою. Не оступись, чтоб под твоей стопой не хрустнула ветка; замри, чтоб чужой и опасный не поймал по ветру твоего запаха, — ведь пока ты неподвижен, ты почти не пахнешь ничем, — тебе