ту, требующую физической ловкости и душевного покоя…
Женщина подмела пол, огляделась. Ну, молодец! Полный блеск. Слегка будуарный, правда. Хотя тут стол, и бумаги, и книги.
В другой, не своей судьбе, тоже ведь можно как-то устроиться, верно?
Городок оказался еще лучше, чем увиделся в первый раз. От самой станции женщина шла через березовую рощу, потом свернула к реке: над ней была гостиничка — маленькая, весной темная, а теперь прозревшая вымытыми окнами. Регистраторша вспомнила женщину, ее щедрость и без охов и задержек дала номер-люкс — две комнаты, одна с плюшевыми креслами и накрытым такой же скатертью столом, другая — спальня с двойной кроватью и кисеей на окне. Здесь в дневной час было тихо, вечером близость ресторана обеспечивала оживление. Но городок не дремал: встряхнулся на неровном асфальте большой хлебный фургон; в соседнем дворе заквохтали куры; у входа в местный музей толпились приезжие. Сюда часто приезжают. А в музее есть три отличные картины. Надо сходить. Непременно схожу.
Женщину окликнула собачка. Маленькая, лохматая дворняга. Она сидела напротив окна, глядела умильно. И вот лайнула, приглашая к общению. Женщина кивнула ей. Собака улыбнулась. Она несколько раз подзывала женщину к окну, не ела брошенные ею куски: дело, мол, не в подачках, а во взаимной симпатии. Хлебный фургон между тем плотно остановился у одноэтажного дома (ну конечно же, с той стороны вход в булочную). И вот уже начали таскать неровно слепленные, но такие вкусные здесь, как домашние, батоны по тринадцать копеек. Только их почему-то сперва валяли по тротуару, роняя с лотка, потом подбирали и снова не удерживали, будто они были живыми и увертливыми. А когда удавалось прижать несколько штук к синим спецовкам, то несли бережно, шаркая нетвердыми ногами.
Может, пожаловаться? Э, да что толку — найдут других забулдыг, а будут ли лучше? Надо прожечь хлеб, вот что. А плитки нет — спичкой. Купить спичек и прожечь.
И вдруг ощутила себя тут, внутри, — частичкой, обрамленной этим городом, его нелепостью и красотой.
К городским властям женщина не пошла: их мнение уже было записано в ее блокноте и ею же «доведено» до прессы: здесь должны будут подняться производственные корпуса, которые дадут право и возможность на месте старых халуп возвести многоэтажные дома, привезти и расселить рабочих, вовлечь в работу местное население, добиться иного снабжения, а то не поймешь, город это или деревня, — у всех огороды, сады, у многих скот; работать негде, люди разъезжаются, да и то — ни тебе водопровода, ни теплого клозета, а уж хочется жить по-людски; дома продают москвичам, а те не живут зимой, так что жилой фонд превращается в дачный (фонд, а? Вот эти живые дома — фонд). И разрушается. Известное дело, если два-три месяца в году за домом присматривать — и разрушится.
А дома — с высокими косыми фундаментами (гористо, вот и косые, зато сами дома стоят ровненько!), с крохотными оконцами, отгородившимися от улицы ветками акации, сирени, жасмина. Деревенские? Нет. Иное. Очень древнее.
Но в споре этом были и другие голоса: что городок-де уникальный, самый что ни на есть древнерусский, чуть не X века, — с особой деревянной архитектурой. И может, не надо делать из всей этой красоты обычного рабочего поселка, а сохранить, даже объявить заповедным, как иные старые (более знаменитые, правда) города. А дома укрепить, подновить, к ним подвести и воду, и отопление, и все прочее. (Женщина больше разделяла такую точку зрения.)
Началась дискуссия. Включился очень известный писатель. Он говорил о разумном соединении всего — богатого возможностями сельскохозяйственного района, города-отдыха, заповедника: «Вот путь к тому, чтобы тихий этот городок ожил и занял свое место в жизни страны».
Приходило много писем и из других подобных городов и сельских мест, подборки с пейзажными фотоснимками запестрели на страницах еженедельника. Но тут-то возник вполне официальный голос, перекрывший этот «идиллический щебет», как выразился его владелец. Положение женщины сразу пошатнулось, хотя пока это выдавала лишь особая вибрация воздуха. А в редакции более важное место заняли «опровергающие отклики».
С одним из авторов «отклика», наиболее решительным, надо было повидаться здесь в первую очередь.
Фамилия его была Баклашкин; писал он корявым почерком, полуграмотно, но толково, и упирал на то, что сытый голодного не разумеет. Женщина из казенной московской квартиры — «все удобства» — двинулась к обездоленному домовладельцу Баклашкину, благо, улица его, вернее — проспект, как было написано на дощечке полуразрушенного кирпичного (купецкого еще, наверное) дома, начинался прямо от гостиницы. Это был другой, новый адрес, а не тот, что на конверте письма. О переселении Баклашкина женщине сообщила горничная. На случайный вопрос о нем поджала губы:
— У нас что ни горластее, то почетнее, вот ведь как. И квартира без очереди.
Вдоль проспекта, залитого асфальтом, шли потемневшего дерева дома — бревенчатые и обшитые досками. Кое-где уже зияли пустыри — свалили старые, теперь возили кирпич для новых. (Дискуссия дискуссией, а дело делом!) Дальше красовались образцы того, что поставят — длинные двухэтажные, без излишеств. С виду — барачные, а внутри — кто знает. Низенькие, безликие, они выглядели временными рядом с хозяйственными деревянными, хотя жить-то было им, а бревенчатым — на свалку.
Новые, однако, уже обрастали бытом. Дворы разбиты на делянки, пущены под огороды. Тут же, рядышком, зачем-то сараи (не дровами же топят?), погреба.
Скоро асфальт перешел в булыжник, булыжная дорога — в узкую травянистую тропу. Но это все еще был проспект, о чем опять же гласили новенькие синие таблички с белыми буквами, — иногда они прикреплялись к калиткам (за калитками — смородина, крыжовник), порою же — к резным воротам с козырьками (где теперь такие? А ведь бывало — по всей Руси). А на иных ветхих воротах металлическая тяжелая бляха, призванная пережить и хозяев, и дом: «Для писемъ и газетъ». Милые вы мои! С твердым знаком!
Но вот по левому флангу домишки исчезли, и пошел, пошел овраг, весь заросший черемухой, травой.
Лесистый проспект неожиданно кончался несколькими трехэтажными домами, поставленными поперек. В одном из них, вероятно, и жил Баклашкин. У каждого дома по три подъезда, перед дверями — по две скамеечки, на них — старухи. Женщина сверила номер дома, взбежала на второй этаж.
Открыла пожилая, миловидная, очень опрятная хозяйка.
— Вы к Петру Матвеичу? — И с этаким деланным простодушием: — Так не дома он.
— Я подожду.
— Дак ведь… — Хозяйка запнулась. — Нету у него. Ни одной! Поверьте.
— Чего нет?
— А вы… вы кто будете?
Женщина объяснила. И про баклашкинское письмо сказала.
— О, это он мастер. Куда только не пишет! Как что прочтет — сразу строчит…
Комната была большая, вымытая и вся заставленная цветами.
— Он у нас грамотный, не смотри что шофер.
— Василиса! — прогремел из-за стены голос.
Хозяйка махнула рукой, улыбнулась, показав по две ямочки на каждой щеке, охнула не то сокрушенно, не то восхищенно, и заспешила к двери.
Вот тогда-то и появился сам Баклашкин. Был он огромных размеров медвежонок. Медвежонок, а не медведь. Глазки медвежоночьи, голубые, молочные; лапы тяжелые (одну он протянул для пожатия); физиономия улыбчивая, но не от скрытности, как у взрослого зверя, а от детства.
— Давай-ка нам чайку, мать! — И вздохнул грузно. — Так, значит, по письму пожаловали, барышня? Садитесь. Вот сюда, к столу. Чего-нибудь нам сообразят сейчас.
— Спасибо, я сыта, — соврала женщина, хотя ей очень хотелось попробовать из рук хозяйки.
Баклашкин махнул лапой, даже спорить не стал.
— Так про письмо вот я что, сразу уж… Это… — Он оттопырил толстые губы. — Ну, я тогда на сына осерчал. — Голова его наклонилась смущенно. — Он на инженера выучился, заочно окончил, и говорит: не приеду к вам, работать, мол, негде. У нас-то, здесь, и — негде! Дак я ведь знаю, он, стервец, отдельно жить хочет. Ну, думаю, не будет по-твоему. Отгрохаем тебе завод. И — в горком, и в горсовет, и в газеты… Что, мол, и нам тоже эта самая цивилизация… — И оглянулся на дверь, заговорил тише: — Так они меня в этот вот дом переселили. Хозяйку водой отливали, как нашу хибару бросала. Там и садик был, и огород на три сотки… А теперь привыкла. В ванной стирает — так не сунься. Воду горячую требует, забыла, как к колодцу по грязи шлепала.
— А сын?
— Чего — сын? Отрезанный ломоть. Жена, детишки. Как отдыхать едут — нам подбрасывают.
— А живет где?
— Да где ж? В Москве. Я б его, стервеца, и не пустил сюда с этой фифой…
«А медвежонок-то с характером!» — усмехнулась про себя женщина.
Вошла хозяйка. Разговор уже смолк, но она, похоже, слышала — недовольно повела головой: видно, был у них давний и тяжелый спор. И еще не кончился.
— А ты, барышня… Звать-то тебя как?
— Анна Сергеевна.
— Ты, Сергевна, вот куда погляди: осушение у нас тут ведут, приехали какие-то, не наши. Так они что — верховые болота сушат. Из которых река начинается. Улавливаешь?
— Не может того быть. Это вы тоже на кого-то сердитесь?
— Верно, верно, дочка, — вмешалась и хозяйка. — Ведь что там прежде было! И брусника, и подальше — клюква, теперь — шаром покати. И трава не растет.
— Да на этих почвах, барышня, чтоб вы знали, посеешь — не вырастет. И деревья сохнут, и дичь улетела к чертовой матери.
Хозяйка расставляла чашки, баночки с вареньем, потом из кухни пахнуло печеным, и она сорвалась туда.
— Не очень я вам верю, — ласково улыбнулась женщина. Ей нравился этот обстоятельный мужичок. — Потому что про верховые болота все знают, и специалисты — тоже.
— А то нет! — так же басовито-мягко отозвался Баклашкин. — Я у этих осушителей планы смотрел: у них помечено — здесь клочочек да там болотце, а всего столько-то га. Так вот они чем по лесу-то гонять, разом большое болото и обсушат. Аккурат на столько-то га.