Просторный человек — страница 56 из 67

Хозяйка, овеянная теплым и сытным духом, внесла тарелку пирожков.

— Вот с капусткой с кисленькой, уж не знаю, как испеклись.

— У тебя, мать, худо не бывает, — прожужжал на низких ласковых тонах Баклашкин.

— Хвали, кулик, свое болото.

Они только что не переглянулись, а улыбки — уж это точно! — вышли на лица.

— Вот тебе и болота, — подытожил Баклашкин. — Я сперва тоже писал, шумел. Шуметь-то можно. А толку что? Теперь свой вот сад развел, — кивнул на цветы.

Женщина пригляделась. Причудливо шел вверх желтый древесный ствол и расходился зелеными плотными лапами с ложбинкой по внутренней стороне и в колючках. Столетник? Такого, пожалуй, и не встретишь. Ему деревянная кадка мала — здоровенный.

Тут были и светлое лимонное деревце, и бегония с мелким плотным и гладким листом. И все добротное, раздвигающее воздух в ощущении своего права требовать пространства, света, тепла…

«Правовые цветочки!» — улыбнулась про себя женщина.

Хозяйка разлила по чашкам свежей заварки чай, тоже перевела глаза на цветы:

— Ему волю дай, он тут… — и засмеялась.

— А как же! Вот ведь проще простого — кактус. Ему воды почти что не надо, в пустыне живет. А она льет. Жалко ей.

— Так ведь здесь-то не пустыня. Чего мучить!

— Не надо ему! — И оглянулся победно: вот, мол, какая неразумная!

Тут тоже, видно, был давний спор, но ласковый, любовный. Игра в умного и дурочку, в умелого и неумеху.

— А как кенареек водил!..

По щекам женщины разбежались ямочки.

— Плохо тебе было?

— А то хорошо. Дудит, бывало, дудит им на своей дудочке. А я… Что есть муж, что нет.

— Ревнует, — кивнул старик. — А уж пели. Сергеевна, веришь, двадцать кенарей хором одну мелодию да все коленца выполняют! А бывало, что продашь пару, а он, кенарь-то, зале́нится, начинает фальшивить. Я приду, сяду возле — опять поет. Вот стервец какой!

— Почему так?

— Боится. Я их учу: палочкой по лапкам — не ленись, не ленись! Они понимают!

— И верно, разумная тварь, — опять закивала хозяйка. — Ведь вот если любовь у них, пересадит, бывало, мой ирод самочку в кухню, а кенаря в комнате оставит. Так он кричит, она откликается. И никого к себе не подпустит. И он к другой не подлетит.

Они уже, собственно, вели монолог. Парный монолог. Пели, как те кенари.

— А кенареечки есть милые такие, — это уже он, Баклашкин. — Ее рукой накроешь, она присядет, сидит, только сердечко бьется. А другая замечется.

— Не прирученная?

— Характеры у них, барышня, разные. Есть самец, так он свою самочку, если любит, закормит, все перышки ей перечистит. Она и двигаться перестает. А другой и не подлетит потом. А есть такой хулиган — она яйца снесет, только отлетит, а он их все поколотит.

— Зачем же это?

— Чтобы снова с ней спариться.

— А уж красивые! — перехватила хозяйка. — Он им каинова перца добавляет, бывало, приучает понемногу, — из Персии доставал через одну тут, — так птицы эти ярко-красными становятся.

— А для лучшего колориту, бывало, заверну кенаря в вату, только клюв да ножки торчат, и кормлю. Так он пунцовый получается, переливчатый.

— …Сколько премий на выставках брал! Где у меня грамоты-то… — Она остановилась неуверенно, но Баклашкин не поощрил, и хозяйка отступила: — С переездом все кудай-то засунуто, то одно не найду, то другое. Вот его писанья-то к чему привели!

— Так вы, когда я пришла, подумали, что я за кенарями? — засмеялась женщина.

— Ходют еще, — отозвался старик смущенно. — Ну, где же здесь? Там у меня светелочка для их была.

Оба старые притихли, завспоминали.

— А писать… Я ж не для квартеры этой писал. Я прежде, как увижу нелады, — сразу. До всего мне дело. А мне: «Ты что, умней всех? Неужели же ты один видишь, а другие нет». И то… Лежит вот зерно на хлебоприемном пункте в буртах, без крыши то есть. Сырое привезли, на землю ссыпали, зерно прорастает, сверху образуется дерновой слой. Это я еще шофером работал. Трубят — план, план выполнили. А план — вот он, гниет. Я — туда, я — сюда. Не найти концов. А начальству нелюбо. И ведь что обидно — не я один вижу, верно мне говорят дружки.

— Ладно, ладно, теперь ты на пензии, — миролюбиво заворчала хозяйка. — По дому вот воюй.

— И по дому буду, — вскинулся Баклашкин. — Это что ж, и дома́ новые отгрохали, а туалет, простите, во дворе.

— Пустют воду, обещали уж, третьёва дня мастер был.

— И помойка под окном, мухи — сиди с закрытыми форточками.

— Ну ладно, ладно, — замахала руками хозяйка. — Чай на столе. Принеси лучше барышне медку, я чтой-то не нашла в буфете, похоже, кончился.

Переваливаясь на толстых ногах, старик молча вышел.

— Беспокойный, — пожаловалась хозяйка. — Ну толковый, что ни начнет — все у его у руках! Пчел вот завел. Соседи, правда, ругаются, продавать придется. Так мед его — в округе лучше не найдешь. Он и про пчелу знает.

Баклашкин принес сотового меда в эмалированной мисочке.

Анне Сергеевне же что-то загрустилось, она стала прощаться, и Петр Матвеевич аккуратно и очень ловко завернул ей эту мисочку с собой.

— В Москву повезешь. Вот и ложку тебе деревянную положу, сам выстругал. Я их теперь на продажу делать надумал.

Они уже вышли в прихожую, уже протянул он для пожатия мягкую влажную лапу двойной ширины, а все топтался, не отпускал.

— Вот что, барышня. Сказать все же скажу. Жалко мне городка нашего, вот что. Жаль. Здесь ведь и рыба в реке, и дичи по лесу, и тихо-то как! А начали строить — видала, внизу там панелей накидали? — так уж и народ пришлый, и воровство, и хулиганство. Все они тут поломают, поразгоняют. — И еще тише: — Я ведь не то что скандальный какой. Видеть я этого не могу, когда сквозь пальцы летит!

— Хозяйственный! — покачала головой жена. — Ох, с доглядом мужик!

— Так мне-то разве что надо? — Его оттопыренные губы выдавили просительную улыбку. — Я ж не доносы какие пишу. И не для себя. — Он развел короткие руки. — Для всех, для нас. А меня бить: не суйся! Теперь вот квартеру. Сокрушили они меня. На все плюнул.

Женщина удивленно подняла брови. Впервые ей померещилась фальшь:

— Ну что ж уж так сокрушаться? Квартира хорошая.

— Хорошая, да обидно: вот как они меня понимают. Вот как, стало быть, оценили.

— Не дешево! — опять, пытаясь примирить, улыбнулась женщина.

— И я говорю, немалая цена, — подхватила хозяйка.

Он блеснул на нее сердитым глазом:

— А я дороже. Больше я сто́ю. Я им все сказал. Не поняли: мы, дескать, трехкомнатную на двоих не можем. Да мне и этой не надо! Мне чтоб… по чести!

— Ну, ну, отец, держишь ты барышню зазря.

— И то! — Он погасил в себе запал, улыбнулся гостье. — Ничего, теперь молчать буду. Купили. — И уже другим голосом. — Может, пирожков?

— А сейчас заверну, — отозвалась хозяйка. Но не завернула.

— Сыну сберегает, — подмигнул старик. — Сын с вечерним прибудет. — И голос его дрогнул нежностью к ней ли, к сыну…

Были они старые и одинокие среди своих цветов и пчел. Были они… были они счастливые грустным стариковским счастьем в последних лучах солнца.


Женщина шла не дорогой, тропинкою. Тропки эти были повсюду, они сокращали пути и давали обзор. К ручью, бежавшему внизу, со всего оврага — по глине, по траве — стекала вода: ручейки, роднички, — и в тепле и влаге все кругом было особенно свежо, зелено. Женщина вспомнила свой недавний сон, улыбнулась ему, как сбывающемуся предчувствию.

Умело косолапя ноги (она была спортсменкой, лыжницей) и стараясь не испачкать туфли, стала спускаться с холма. Внизу шли огородные гряды, а потом, чуть взберешься, — и площадь, гостиница, пивная, магазин — все рядом.

По соседней тропинке заскользил человек. Молодой человек в стертых джинсах, небрежном свитерке, при жидкой бороденке. Съехал по мокрой глине на ее тропу, затормозил, обернулся. Узкое желтоватое лицо. Неприятное.

Но глаза шустрые.

— Помочь?

Ей не надо было помогать, но предложение было той искренности, отвергнуть которую значит жеманиться. Она протянула руку. Мальчик — он был мальчик, и рука большая, но костлявая (слабые косточки), ухватился за ее руку и пополз вниз, увлекая за собой. Сорвался, побежал, она побежала тоже, обрызгивая его и себя и смеясь.

— Спасибо за помощь!

— Всегда рад. — Он тоже смеялся, комически разводя руки. Зубы его были белы, неровны. — А ведь вы меня не помните.

Она не помнила.

— Я так и знал.

— Не томите.

— Полянка, двадцать три.

Это был ее адрес.

— Ну?

— Клавесин. И над ним картина Нилуса, подлинник. Темный фон, огни в тумане города и дождя… А может, не города. И может, не дождя, а вечера.

Он как-то развеселился, разыгрался, слегка издеваясь над художником и, стало быть, над ней.

— Я никому не навязываю своих вкусов, — отпарировала женщина самолюбиво.

— О, простите! Это моя глупая манера изложения. Я, напротив… — И он вроде бы расшаркался на этой мокрой траве.

Как же так? Странное лицо его должно было запомниться. Может, из театра? Была у нее короткая любовь с молодым режиссером — готовила в газету материал «Поговорим о театре»… Забавное такое время и — полно каких-то юных, насмешливых и веселых пареньков. Но этого вроде не было.

— Не театр имени…

— Нет, нет, — перебил он с комическим испугом. — Меня приглашал Кирилл.

— Младший?

— А их несколько? Простите, не знал.

Они снова почему-то засмеялись.

— Так чего ж вы приходили? Ведь вы старше Кирки, правда?

— Да. Мы тогда вместе занимались семнадцатым веком. У профессора. (Он назвал фамилию. Действительно, был такой энтузиаст.)

— Ах, история!

— Как он сейчас?

— Вы не о профессоре?

— Конечно.

— В армии.

— Я знаю. Мы переписывались одно время. Сколько ему еще?

— Год. Почти год. Как вас зовут?

— Валентин.

— Валентин, вот вы спросили, не узнала ли я вас, но я совершенно уверена: мы с вами никогда не виделись.