Хозяйка, овеянная теплым и сытным духом, внесла тарелку пирожков.
— Вот с капусткой с кисленькой, уж не знаю, как испеклись.
— У тебя, мать, худо не бывает, — прожужжал на низких ласковых тонах Баклашкин.
— Хвали, кулик, свое болото.
Они только что не переглянулись, а улыбки — уж это точно! — вышли на лица.
— Вот тебе и болота, — подытожил Баклашкин. — Я сперва тоже писал, шумел. Шуметь-то можно. А толку что? Теперь свой вот сад развел, — кивнул на цветы.
Женщина пригляделась. Причудливо шел вверх желтый древесный ствол и расходился зелеными плотными лапами с ложбинкой по внутренней стороне и в колючках. Столетник? Такого, пожалуй, и не встретишь. Ему деревянная кадка мала — здоровенный.
Тут были и светлое лимонное деревце, и бегония с мелким плотным и гладким листом. И все добротное, раздвигающее воздух в ощущении своего права требовать пространства, света, тепла…
«Правовые цветочки!» — улыбнулась про себя женщина.
Хозяйка разлила по чашкам свежей заварки чай, тоже перевела глаза на цветы:
— Ему волю дай, он тут… — и засмеялась.
— А как же! Вот ведь проще простого — кактус. Ему воды почти что не надо, в пустыне живет. А она льет. Жалко ей.
— Так ведь здесь-то не пустыня. Чего мучить!
— Не надо ему! — И оглянулся победно: вот, мол, какая неразумная!
Тут тоже, видно, был давний спор, но ласковый, любовный. Игра в умного и дурочку, в умелого и неумеху.
— А как кенареек водил!..
По щекам женщины разбежались ямочки.
— Плохо тебе было?
— А то хорошо. Дудит, бывало, дудит им на своей дудочке. А я… Что есть муж, что нет.
— Ревнует, — кивнул старик. — А уж пели. Сергеевна, веришь, двадцать кенарей хором одну мелодию да все коленца выполняют! А бывало, что продашь пару, а он, кенарь-то, зале́нится, начинает фальшивить. Я приду, сяду возле — опять поет. Вот стервец какой!
— Почему так?
— Боится. Я их учу: палочкой по лапкам — не ленись, не ленись! Они понимают!
— И верно, разумная тварь, — опять закивала хозяйка. — Ведь вот если любовь у них, пересадит, бывало, мой ирод самочку в кухню, а кенаря в комнате оставит. Так он кричит, она откликается. И никого к себе не подпустит. И он к другой не подлетит.
Они уже, собственно, вели монолог. Парный монолог. Пели, как те кенари.
— А кенареечки есть милые такие, — это уже он, Баклашкин. — Ее рукой накроешь, она присядет, сидит, только сердечко бьется. А другая замечется.
— Не прирученная?
— Характеры у них, барышня, разные. Есть самец, так он свою самочку, если любит, закормит, все перышки ей перечистит. Она и двигаться перестает. А другой и не подлетит потом. А есть такой хулиган — она яйца снесет, только отлетит, а он их все поколотит.
— Зачем же это?
— Чтобы снова с ней спариться.
— А уж красивые! — перехватила хозяйка. — Он им каинова перца добавляет, бывало, приучает понемногу, — из Персии доставал через одну тут, — так птицы эти ярко-красными становятся.
— А для лучшего колориту, бывало, заверну кенаря в вату, только клюв да ножки торчат, и кормлю. Так он пунцовый получается, переливчатый.
— …Сколько премий на выставках брал! Где у меня грамоты-то… — Она остановилась неуверенно, но Баклашкин не поощрил, и хозяйка отступила: — С переездом все кудай-то засунуто, то одно не найду, то другое. Вот его писанья-то к чему привели!
— Так вы, когда я пришла, подумали, что я за кенарями? — засмеялась женщина.
— Ходют еще, — отозвался старик смущенно. — Ну, где же здесь? Там у меня светелочка для их была.
Оба старые притихли, завспоминали.
— А писать… Я ж не для квартеры этой писал. Я прежде, как увижу нелады, — сразу. До всего мне дело. А мне: «Ты что, умней всех? Неужели же ты один видишь, а другие нет». И то… Лежит вот зерно на хлебоприемном пункте в буртах, без крыши то есть. Сырое привезли, на землю ссыпали, зерно прорастает, сверху образуется дерновой слой. Это я еще шофером работал. Трубят — план, план выполнили. А план — вот он, гниет. Я — туда, я — сюда. Не найти концов. А начальству нелюбо. И ведь что обидно — не я один вижу, верно мне говорят дружки.
— Ладно, ладно, теперь ты на пензии, — миролюбиво заворчала хозяйка. — По дому вот воюй.
— И по дому буду, — вскинулся Баклашкин. — Это что ж, и дома́ новые отгрохали, а туалет, простите, во дворе.
— Пустют воду, обещали уж, третьёва дня мастер был.
— И помойка под окном, мухи — сиди с закрытыми форточками.
— Ну ладно, ладно, — замахала руками хозяйка. — Чай на столе. Принеси лучше барышне медку, я чтой-то не нашла в буфете, похоже, кончился.
Переваливаясь на толстых ногах, старик молча вышел.
— Беспокойный, — пожаловалась хозяйка. — Ну толковый, что ни начнет — все у его у руках! Пчел вот завел. Соседи, правда, ругаются, продавать придется. Так мед его — в округе лучше не найдешь. Он и про пчелу знает.
Баклашкин принес сотового меда в эмалированной мисочке.
Анне Сергеевне же что-то загрустилось, она стала прощаться, и Петр Матвеевич аккуратно и очень ловко завернул ей эту мисочку с собой.
— В Москву повезешь. Вот и ложку тебе деревянную положу, сам выстругал. Я их теперь на продажу делать надумал.
Они уже вышли в прихожую, уже протянул он для пожатия мягкую влажную лапу двойной ширины, а все топтался, не отпускал.
— Вот что, барышня. Сказать все же скажу. Жалко мне городка нашего, вот что. Жаль. Здесь ведь и рыба в реке, и дичи по лесу, и тихо-то как! А начали строить — видала, внизу там панелей накидали? — так уж и народ пришлый, и воровство, и хулиганство. Все они тут поломают, поразгоняют. — И еще тише: — Я ведь не то что скандальный какой. Видеть я этого не могу, когда сквозь пальцы летит!
— Хозяйственный! — покачала головой жена. — Ох, с доглядом мужик!
— Так мне-то разве что надо? — Его оттопыренные губы выдавили просительную улыбку. — Я ж не доносы какие пишу. И не для себя. — Он развел короткие руки. — Для всех, для нас. А меня бить: не суйся! Теперь вот квартеру. Сокрушили они меня. На все плюнул.
Женщина удивленно подняла брови. Впервые ей померещилась фальшь:
— Ну что ж уж так сокрушаться? Квартира хорошая.
— Хорошая, да обидно: вот как они меня понимают. Вот как, стало быть, оценили.
— Не дешево! — опять, пытаясь примирить, улыбнулась женщина.
— И я говорю, немалая цена, — подхватила хозяйка.
Он блеснул на нее сердитым глазом:
— А я дороже. Больше я сто́ю. Я им все сказал. Не поняли: мы, дескать, трехкомнатную на двоих не можем. Да мне и этой не надо! Мне чтоб… по чести!
— Ну, ну, отец, держишь ты барышню зазря.
— И то! — Он погасил в себе запал, улыбнулся гостье. — Ничего, теперь молчать буду. Купили. — И уже другим голосом. — Может, пирожков?
— А сейчас заверну, — отозвалась хозяйка. Но не завернула.
— Сыну сберегает, — подмигнул старик. — Сын с вечерним прибудет. — И голос его дрогнул нежностью к ней ли, к сыну…
Были они старые и одинокие среди своих цветов и пчел. Были они… были они счастливые грустным стариковским счастьем в последних лучах солнца.
Женщина шла не дорогой, тропинкою. Тропки эти были повсюду, они сокращали пути и давали обзор. К ручью, бежавшему внизу, со всего оврага — по глине, по траве — стекала вода: ручейки, роднички, — и в тепле и влаге все кругом было особенно свежо, зелено. Женщина вспомнила свой недавний сон, улыбнулась ему, как сбывающемуся предчувствию.
Умело косолапя ноги (она была спортсменкой, лыжницей) и стараясь не испачкать туфли, стала спускаться с холма. Внизу шли огородные гряды, а потом, чуть взберешься, — и площадь, гостиница, пивная, магазин — все рядом.
По соседней тропинке заскользил человек. Молодой человек в стертых джинсах, небрежном свитерке, при жидкой бороденке. Съехал по мокрой глине на ее тропу, затормозил, обернулся. Узкое желтоватое лицо. Неприятное.
Но глаза шустрые.
— Помочь?
Ей не надо было помогать, но предложение было той искренности, отвергнуть которую значит жеманиться. Она протянула руку. Мальчик — он был мальчик, и рука большая, но костлявая (слабые косточки), ухватился за ее руку и пополз вниз, увлекая за собой. Сорвался, побежал, она побежала тоже, обрызгивая его и себя и смеясь.
— Спасибо за помощь!
— Всегда рад. — Он тоже смеялся, комически разводя руки. Зубы его были белы, неровны. — А ведь вы меня не помните.
Она не помнила.
— Я так и знал.
— Не томите.
— Полянка, двадцать три.
Это был ее адрес.
— Ну?
— Клавесин. И над ним картина Нилуса, подлинник. Темный фон, огни в тумане города и дождя… А может, не города. И может, не дождя, а вечера.
Он как-то развеселился, разыгрался, слегка издеваясь над художником и, стало быть, над ней.
— Я никому не навязываю своих вкусов, — отпарировала женщина самолюбиво.
— О, простите! Это моя глупая манера изложения. Я, напротив… — И он вроде бы расшаркался на этой мокрой траве.
Как же так? Странное лицо его должно было запомниться. Может, из театра? Была у нее короткая любовь с молодым режиссером — готовила в газету материал «Поговорим о театре»… Забавное такое время и — полно каких-то юных, насмешливых и веселых пареньков. Но этого вроде не было.
— Не театр имени…
— Нет, нет, — перебил он с комическим испугом. — Меня приглашал Кирилл.
— Младший?
— А их несколько? Простите, не знал.
Они снова почему-то засмеялись.
— Так чего ж вы приходили? Ведь вы старше Кирки, правда?
— Да. Мы тогда вместе занимались семнадцатым веком. У профессора. (Он назвал фамилию. Действительно, был такой энтузиаст.)
— Ах, история!
— Как он сейчас?
— Вы не о профессоре?
— Конечно.
— В армии.
— Я знаю. Мы переписывались одно время. Сколько ему еще?
— Год. Почти год. Как вас зовут?
— Валентин.
— Валентин, вот вы спросили, не узнала ли я вас, но я совершенно уверена: мы с вами никогда не виделись.