— Коль, мне некогда.
— Pardon, madame! Завтра потревожу…
И тревожил:
— Твой прямо через Главного тиснул большую статью. Прочти.
— Спасибо, прочту.
— Чем, интересно, он это оплатит? Главный задаром не даст. Целую. Ваш «Ка».
А мой обсужденный и осужденный герой приходил почти каждый день, смущенно оправдывался, что без спросу: то был рядом, то книгу хорошую достал и хочет, чтобы я вот тоже… то, наконец, просто соскучился. Все ему трудно давалось. Какое там чтение на сон грядущий!
За это время я счастлива была узнать, что он любит своих родных и посылает им деньги; что любит дочку, хотя с семьей живет раздельно (и тоже помогает); что скучает о городишке, где родился и вырос, но туда ходу нет (вероятно, из-за семьи), и что мечтал бы жениться на такой женщине, как я.
— Но не на мне, верно?
— Как же это «верно»… Будто Вы не знаете.
Его «Вы» было всегда с большой буквы; его скромные вклады в мое домашнее хозяйство были пропитаны тактичным старанием не подчеркнуть моей безалаберности, но одновременно восполнить пробелы. Так, он не приносил хлеба, который я постоянно забывала купить, а — диетические хлебцы, вроде лакомства и вместе с тем могут долго лежать; не вино какое-нибудь, не пирожные, но мясные полуфабрикаты, которые только брось на горячую сковороду… Он смастерил мне полки и вешалки в коридоре, подставки для цветов и стеллажи для книг. И я всякий раз бывала тронута не работой его, которой он очень гордился, а добротой, которою все это было продиктовано. И еще — той удивительной точностью, с которой он молчал, когда надо было молчать, и говорил, когда это требовалось. Я ни от кого не слыхала столько добрых слов о себе. И рада была ему нравиться, но это почему-то не поднимало меня в собственных глазах. Почему?
Я взбалмошничала с ним, смеялась над его положительностью, не принимала всерьез. Ах, глупая! Ведь наступил тот момент, когда все перемешалось, перетасовалось.
Он, как обычно, пришел прямо после работы, неловко потоптался в прихожей (эта вечная дилемма — снимать или не снимать обувь!) и, махнув рукой, вошел в ботинках, сел в кресло, притянул меня ласково.
— Аня, у меня… — и поперхнулся.
— Ну, что? Что?
Неужели заболел? Нашли что-то внутри? Ведь так бывает — вдруг, как гром средь белого дня! Страх не дал мне выдохнуть. И я поняла, что мне дорог этот человек, его лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь; его руки, осторожно обнимавшие меня, так что я постоянно ощущала свою хрупкость, милая эта манера почтительного и доверительного разговора.
— Видишь ли… Мне… я… В общем, мне придется уйти.
— То есть? — вздернула я голову, подумав, что — уйти от меня.
— Нет, нет! — понял он. — Мне предложили… Стыдно сказать, такого еще со мной не бывало. Предложили по собственному желанию.
— Ух, делов-то! Наплевать на них!
— Нет, Аннушка, не наплевать. После такого места долго ничего не представится.
— Чем же ты не угодил?
— С того собрания началось.
— Но тебе же заказывали большую статью.
— Да, было, — и потупился.
— Ты чем-то должен был расплатиться?
— Вроде…
— Ну и ладно. Найдешь что-нибудь.
— Уже нашел. То есть нашли. Только не здесь.
— А где же?
— Это от тебя зависит. Посылают в мой город. Помнишь? Да вот только…
Я понимала: там семья.
— А ты можешь ослушаться?
— Могу попросить что-нибудь другое. Тут-то разрешат… — И улыбнулся извинительно: — Не последний же я человек. Снизойдут.
И я поняла: он откатился к самому подножию горы, на которую не без труда вскарабкался.
Мы помолчали. Вот она как обернулась, та моя давняя победа: его усылают. Подумаешь — две фразы на собрании.
Для меня все это могло означать только разлуку. «От тебя зависит». А что я? В то время в моей жизни сочетания о н и судьба не было. Мало ли, что дорог! И потом — Кирюшка. На время моей диссертации он был отправлен к т о й бабке — матери Кира-старшего, женщине доброй, хотя и сумрачной, внешне (да, вероятно, и внутренне) очень похожей на своего сына, хотя он остался в моей памяти как человек шумный и веселый. (Но ведь у нее за спиной — жизнь.) Так вот был ли бы благодарен мне мой Кирюшка, если б я увезла его в малый городок, к чужому дяде, лишив надежды на отца? (Его лишив и себя. Я тоже тогда еще надеялась.)
— Боюсь спросить тебя, но если бы ты согласилась… хотя, конечно, бросить все это… — и он обвел взглядом комнату, будто дело в ней!
— Потом, Василек, подумаем еще. Лучше мы будем приезжать друг к другу…
У него были огорченные губы и огорченные щеки, и он, сомкнув вокруг меня руки, все не мог унять печали:
— Я знал, знал, что так будет! Знал!
Над темными елками моей дачи, то есть не моей, подругиной, бесшумно слетались галки. Я готовила скудный дачный ужин. И теперь, спустя столько лет, не понимала себя ни в тогдашнем легкомыслии, ни в последующей тоске. У меня это постоянно: сегодня не чувствую так, как вчера, и потому не знаю, как будет завтра.
Тот последний вечер с милым моим Василием Поликарпычем был прекрасен, как спелое лето, горячее, но с холодными вечерами, радостное, но с горечью близкого увядания. Мы больше не говорили о будущем, его как бы не было. Не особенно ворошили и прошлое, — оно не имело прежнего значения. Но у нас было настоящее, наше сегодня, и ах как он был в этом настоящем душевно щедр и открыт. Он вспоминал стихи — совершенно чужие мне, но ласковые — теперь, теряя все наше, он меньше робел. К тому же я была уверена, что он учил их недавно и не случайно:
Ты всегда хороша несравненно,
Но когда я уныл и угрюм,
Оживляется так вдохновенно
Твой веселый, насмешливый ум.
Ты хохочешь так бойко и мило,
Так врагов моих глупых бранишь…
(Я была счастлива, что у него хватило вкуса выпустить из стихов «головку» и «ненаглядные глазки», которые дальше там воспевал автор.)
Он говорил мне:
— Ты совсем не приспособлена к жизни. Я боюсь за тебя. Ты как-то не прикреплена ни к чему, тебя легко сорвет ветер. Я хотел бы защитить тебя. Я всегда… Я всегда — для тебя.
И я плакала благодарными слезами. Я не понимала, почему он д о л ж е н уезжать, кто и что им повелевает, и он не открывал мне тайны своей подвластности. Тут было что-то, на чем крепилась его устойчивость, — а ведь она была! — и я не смела посягать на это.
— Все еще будет как надо, — вырвалось у него сдавленно. Но именно вырвалось.
Было прекрасно чувствовать себя слабой («Ты беспомощная»), женщиной (о женственности тоже было говорено), а еще — причиной печали, раздумий («я и ночью проснусь — ты! — и уже не засыпаю до работы»). Ах, как все м о г л о б ы т ь и как не стало!
Но даже и в дальних мыслях не было такого — чтобы махнуть за ним. Не могу даже объяснить — почему.
Мы попрощались горячо и трудно, и опять же ничего не было сказано в будущем времени. И его не стало: ни одного письма, ни одного хотя бы косвенного доказательства памяти… Я недооценила силы сжатия этих челюстей; этой волевой твердости за мягкой оболочкой. Я тосковала так, как, казалось, не было в моих возможностях. Кожей, теплом на ней помнила прикосновение его будто расплавленного взгляда, всегда следующего за мной; запоздало трогало его желание помочь:
— Сбегаю в магазин, а?
Или:
— Ох, тут паркетина отскакивает. Сейчас мы ее…
Мне иной раз хотелось побыть с ним, а он отдалял это «побыть», что-то прилаживая в доме.
— Ну ты и хозяйственный мужичок!
— Всему свой час!
Меня тогда это немного смешило, иногда вызывало досаду, а вот когда уехал… Я гладила его полки, паркетины, аляповатые цветочные подставки, я принимала все, что был о н. Я не хотела думать о его семье, но ведь поехал он туда.
(— Жена у меня умна чрезвычайно, она лектор, днями и ночами читает газеты, брошюры, и с дочкой она хороша.
— Так чего же ты?
— Прошло. Я раньше все, бывало, для нее. А теперь раздражает. И я ее, кажется, тоже. Зачем же тогда, а? Ты не согласна?
Я была согласна.)
С момента Васиного отъезда ни разу не позвонил Коля Птичкин. И ни один человек не сказал, что я красива или даже просто хороню выгляжу. Я смотрелась в эти сумрачные зеркала — глаза знакомых, но чужих людей, и мне было зябко на земле.
— Ты как-то не здесь, — сказал мне все тот же Коля, и я была благодарна, что он хоть заметил меня.
…Странно, что он, мой преданный Поликарпыч, Вася, Ва́сюшка, Василек — что он мог т а к. И я стала подстраивать себя в том смысле, что он не так уж добр, что такие обидчивые люди часто эгоистичны и что откуда, мол, такая решительность. Значит, был уверен в себе и только играл эту робость? Было легче, когда думалось, что он не такой хороший человек.
Потом его экономические статьи стали попадаться в газетах (только не в нашей). Дельные, сухие, умные. Меня не устраивала в них слишком общепринятая терминология: не думает сам. Нельзя свежо думать чужими формулировками. И какая-то попытка абстрагироваться: «Здесь следует предположить»… «Если обратиться к цифрам, результат окажется…» — эдакая безличность, за которой скрывается не то скромность, не то говорение «от имени». Я нарочно призывала свое неприятие всего, от него идущего. Но, если объективно, он был умен. Даже в этой суховатости письма сквозило очень мужское, дельное.
— Как тебе экзерсисы твоего друга? — позвонил как-то Коля. — Это следы Растиньяка на утреннем городском асфальте.
— Не знаю, не читала, — соврала я.
— Может, возобновим игру-пари?
— Коля, мне это давно не интересно.
— Как там говаривал Станиславский: «Не верю», да? Вот так. Целую ручки. Ваш «Ка».
Я вспоминаю тот период жизни лишь в части, относящейся к Котельникову. А вообще-то он был богат событиями, особенно н е моими (мои личные оставались в круге В. П., то есть Василия Поликарповича). Даже в редакции произошли перемены, и наш любезный Валерий Викторович (и теперь только так, никаких «Вальков»!) из завов все-таки полетел, хотя и остался внештатным обозревателем. Степан Степанович — Главный (уже не новый) сильно окреп, говорить стал с расстановочкой, придыханиями, а иногда вдруг — комкая слова, скороговоркой, это, видимо, чтобы не ослабевало внимание у слушающих. Нижняя губа у него отвисла. Впрочем, я от обиды не объективна; ведь он после ухода Василия не напечатал ни одного моего очерка. И даже слегка отворотился, столкнувшись в коридоре. А что я ему сделала? «Не нравятся мне эти недоученные мудрецы, — сказал он как-то кому-то. — Гонору много и этой… дешевой храбро