А если про тебя — разве я не злюсь, что ты до сих пор сидишь со своим знаменитым Коршуновым и время от времени, вероятно, не помнишь обо мне. (Не так же ты испорчена, чтобы быть с ним и одновременно — со мной?! А если так?) И бешусь: почему ты не понимаешь, что уже замутился тот чистый источник, который питал мое чувство? Что я не могу думать о твоей домашней жизни… Прости меня, Ася, прости, это грубое во мне, злое шевелится. Я же знаю: все не так, как я нафантазировал! Я не вижу ни одного пятнышка. Даже страшно: ни одного!
Как мне вписать
любимую,
т е б я,
В апрельский снег,
в пустую стужу
мая,
Когда я о тебе
лишь солнце
знаю.
Как вторгнуться
в незаданный вопрос,
Как мне пролиться,
рассказаться,
Чтоб близких рук твоих
касаться
Стволами елок и
берез?!
Укрыться от издержек
бытия
Ресницами травы
и хвои,
Припасть, приникнуть
головою,
И пить,
и ощутить
края.
О, только б ощутить края
В бескрайности
твоих владений,
Тобой повитых снов и бдений,
Где безупречна
суть твоя!
Яви пятно,
яви тавро,
Клеймо раба ли,
кнут насилья…
Я помню хвост
и знаю крылья,
И в душу — бог,
и бес — в ребро…
И эта потайная дверца
В чужой накал
чужого дня…
Гармония
секунд
и терций,
Прости меня.
Спаси
меня.
Вот видишь, как я думаю о тебе, Аськин. Не сердишься теперь?
…Ген счастья — такого нет (Анна Сергеевна очень мило сказала: «Вы так говорите, будто это ген счастья»). Но бывают же характеры счастливые, легко идущие на радость, ищущие ее. У Аси — такой? Вполне вероятно. Может, потому и не рвется она решать, менять. Ей бы только радоваться, вдыхать всей грудью счастье. А время решений — всегда не за горами.
Ася, время решений приближается, и ничего с этим не сделаешь. Это нужно и мне, и тебе. Я же знаю — ты тоже замучилась. И я вспомнил об опытах, которые проводились на крысах, это было давно уже, и я видел этих несчастных подопытных. А может — счастливых… О чем я? Сейчас расскажу вам (почему «вам»? А, вот что — я рассказываю еще и Анне Сергеевне: ей нужно для дела. Но при чем здесь она? Да просто так. Ее нет. Есть одна ты, Ася). Так вот, Аськин, если элементарно — про гиппокамп, то получится вот что: у людей и у животных в мозгу есть участок с таким названием. Его для популярности изложения величают органом колебаний и сомнений. Когда более высокий отдел головного мозга собирает статистику событий, чтобы остановиться на беспроигрышном варианте, гиппокамп подбрасывает всякие «а вдруг», «да, но ведь…». Если же разрушить эту мозговую структуру — тогда хорошо! Я видел эту счастливицу-крысу. Она не сомневается, а делает то, что надо. То есть если что посложнее, тогда плохо, но ведь жизнь подкидывает в большинстве простейшие альтернативы. При́ напролом!
Ну и что ж, стало быть, надо сделать?
Пойти сейчас в твою клинику…
И?
И поступить решительно.
То есть?
Взять тебя за руку и увести к себе.
А Коршунов? Он потянет за другую, и мы разорвем тебя. Так ведь, Аськин?
Он перестает ощущать собеседницу. Разговор, стало быть, вошел не в то русло.
Человек в темных очках рассеянно шагает по улице. Он устал на работе, он устал от переклички с собой — об Асе, о решениях, о выборе и насилии. Он отгоняет эти мысли так же, как и «лабораторские». Там, на работе, как-то подозрительно быстро пошли подтверждаться гипотезы и предположения, а он по опыту знал: именно так зачастую начинаются псевдооткрытия, когда все невольно чуть подравнивают результаты под желаемые, отбрасывают мелочи, вроде бы пустяки, которые противоречат. И еще: стыдно признаться, но при всем азарте он инстинктивно боялся конца работы, как всякого конца пути.
В далекие, еще отцовы, времена была у них сказочка. Теперь она прозвучала бы анахронизмом. А герой ее… Он был довольно средних лет ученый, не мальчик уже, имел даже профессорское звание, которым сперва гордился, потом перестал; читал студентам лекции о строении веществ и заканчивал работу, которая не была запланирована ни в каких ученых советах, поскольку конца ей не было видно. И объяснить научно он не мог. Пока еще не мог. Да и не так хотел. Иной раз на лекциях вдруг как бы проговаривался, и тогда ребята посмышленей переставали записывать и глядели с интересом в старое (для них совсем старое) и неприметное лицо профессора, а за ним видели неожиданные дали. (Это уже научились снимать в кино: почти прозрачный силуэт человека, а как бы сквозь него — дорога, горы или что там еще?) Коллеги, которые тоже посмышленей, ждали того 4 ноября, когда, наконец… то есть они не знали, что именно 4-го и что ноября, это произошло как бы случайно, хотя случайно и кирпич, как известно, с крыши не упадет. Все было подготовлено им же: эти мельчайшие частицы, получившиеся от расщепления наимельчайших частиц расщепленного атома… он только предполагал, нет, просто догадка, даже нет — тень догадки, которая мелькнула в тот час, когда обрела жизнь эта малютка, поведшая себя совершенно самостоятельно. С чего взял он, что ее будет интересно увеличить в миллиарды раз… то есть с того и взял, что она самостоятельна. И вот 4 ноября… (!!!)
Было сыро и пасмурно, а он надел летнее пальто для своей ежевечерней прогулки (вернее — пробежки, он был профессор без бороды и без трости, а так — утлое суденышко) и, задумавшись о случившемся и, честно говоря, ликуя сквозь усталость и замороченность головы, пробежал тот угол, где обычно сворачивал на параллельную улицу, по которой лежал обратный путь. А пробежав, не узнал местности (там все парки, парки) и замерз, потому что время прогулки истекло, а он — в летнем. И вдруг увидел высокие парадные двери старинного особняка с запыленными стеклами, а там вроде светло и батареи парового отопления сбоку, слева. Он и вошел. Прижал руки к теплым их коленам, и сразу дрожь, дрожь повыбежала из тела, и стало оно горячеть. Тогда он поднял глаза на лестницу и увидел на ней ковры, а сверху уже спешили к нему изрядно плотные люди в хороших костюмах. И он узнал их, своих коллег. Они кинулись к иззябшему профессору, тоже профессоры средних и преклонных лет, и ввели под руки по коврам наверх, а там был зал и люстры, и столы с едой и винами, и цветы среди бутылок вина.
Когда он вошел, все встали, захлопали в ладоши, кинулись жать руки. И он понял, что об его открытии им уже известно. И страшно заволновался, потому что оно требовало еще проверки.
— Что скрывать, — говорил он, поднимая бокал и расплескивая вино на домашнюю пижамную куртку. — Что скрывать! Да, если такую малютку (тут он назвал формулу) раздуть (он сказал иначе и даже прочертил в воздухе формулу, связанную с увеличением в миллиарды раз), — то получится новая маленькая вселенная. Какая? Этого мы еще не ведаем. Но будет в ней своя гармония — это уж точно, это мы знаем по нашей вселенной, и свои несовершенства… И если к тому же все наши — мои, или его вот, или его — аминокислоты, все эти РНК и ДНК, закодировать, заключить в формулы и переселить в такую вселенную… это ведь несложно…
Он замолчал и полез было в карман за единственной в мире маленькой капсулой, в которую он водворил единственную пока на этой земле частицу-малютку, но тут коллеги раскричались, как лучше и быстрее приступить к делу; и можно ли раздуть вселенную для каждого; и не станут ли они враждебны, если будут из разных веществ; и хватит ли на все это пространства, и что будет с теми, которые останутся без вселенных, а таких наверняка окажется немало.
Наш профессор притих, сел, стал намазывать хлеб маслом, а поверх еще икрой. В голове у него сталкивались формулы, одна из которых… одна из них… кажется, она могла уничтожить все остальные, и следовало скорее проверить. Он незаметно выполз из-за стола и, разыскав свое летнее пальтецо, выбежал на улицу.
По его комнате гулял ветер — сбросил бумаги со стола, и они валялись как ненужные. Ученый подумал, что оно и к лучшему (как ненужные), и незачем раздувать эти вселенные и давать кому ни попадя… Но потом вспомнил: все уже знают, сам чертил в воздухе пьяной рукой…
Он нашел запись — да, да, конечно, это была та формула, которая могла опрокинуть все. Это ее он вспомнил на банкете. Стало быть, она уже была. И делать ему больше нечего.
Тогда он лег на диван в своем остывшем кабинете и заплакал. Потому что путь исканий был окончен, пир безрадостен, а в душе — пустота.
И тихонько в дверь постучалась старость, которой он не замечал все последние десятилетия. Он и теперь не поспешил открыть дверь, а торопливо начертил на чистом листке бумаги: «Милая Маша, не жди меня к завтраку». Потом представил себе удивление жены и добавил: «Не беспокойся обо мне. Я подам тебе весть».
После чего переоделся в новый костюм, завязал галстук под воротом свежей рубахи, собрал и рассовал по карманам исписанные математическими выкладками бумаги. И наконец, из бокового кармашка пижамной куртки достал пока единственную в мире капсулу, в которой жила своей удивительной самостоятельной жизнью единственная на этой земле частица-малютка — будущая вселенная.
…Вадим поднимается по лесенке и, уже отпирая дверь, слышит телефонный звонок, и потом — расслабленное:
— Его нет, Анна Сергеевна. Здравствуйте. Не знаю. На работе, вероятно.