— Есть! — ответил Бахолдин и попросил: — Вы извините, что я здесь того… кричал.
— Бывает, — сказали сверху. И уже с усмешкой: — Иногда.
И Бахолдин вновь остался один.
Из всех прислонившихся к дебаркадеру судов более других нравился ему этот РТ. Он был высок, широк «в груди» и мощный, налитой какой-то, и уж как потянет такой плот — то величаво и спокойно, даст немного трубного голоса — и пошел вперед! И если ты опытный капитан, то за плот почти не тревожишься, а только стоишь высоко-высоко над водой в капитанской рубке и испытываешь радость от общей с РТ силы. И дальше вниз идешь по реке, на ночь прибьешь плот где-нибудь к берегу… а утром, с зарей, снова вперед. Где-то ниже уже и Иртыш, сдашь там потрепанный плот, подремонтируют его — и другой уже экипаж потянет плот вниз по Иртышу к Оби…
Бахолдин все смотрел и смотрел на РТ, и думы, связанные с ним, вдруг пошли по иному руслу; то он думал о плотах, о капитанах, об Иртыше, а то неожиданно задумался о человеке, вероятней всего — штурмане, который только что разговаривал с ним и который тоже, вероятней всего, спать пошел к жене в каюту. Неизвестно, конечно, чьей женой была женщина-повар на этом РТ, но Бахолдину хотелось думать, что именно человека, с ним говорившего, потому что тогда он легко мог представить, как человек вернулся к жене, лег рядом с ней, обнял ее, и снова продолжили спать они вместе… Или, может, когда он вернется, жена о чем-то спросит его, о нем, может, о Бахолдине, и он ответит так, что она засмеется тихо и сонно над странным человеком, который, как филин, кричит по темени, а может, тот человек что-нибудь такое скажет жене, что она вообще не подумает о Бахолдине, а просто обнимет своего штурмана и, уже засыпая, прошепчет ему в ответ: «Я тоже, тоже люблю… тебя…»
И так вновь захотелось Бахолдину к своей жене, так захотелось сказать ей, что, в конце концов, они тоже люди и у них в жизни всего одна человеческая жизнь и как-то же надо все-таки устроить эту жизнь, не так, как они устроили… то есть он хотел сказать, что любит свою жену, любил всегда, и все-таки просит ее подумать о себе, о нем — и потому хоть на капельку измениться, хоть на сколько-то, но измениться, чтобы стать ласковой, и нежной, и тактичной, и чуткой, и самой лучшей… и быть такою во всю их жизнь! И казалось сейчас Бахолдину, что все, о чем ни думает, вполне возможно, реально, и не может не быть так, потому что он думает теперь искренне, высоко и нежно! И ничего, что они разошлись, ничего, что не смог он жить с ней долее, ведь теперь разлука — настоящая, как будто даже вечная, как казалось поначалу, — теперь разлука многому их научила, его, по крайней мере, многому… Нет, нет… во что бы то ни стало надо вернуться в Тюмень, к Валентине, увидеть ее глаза — что в них: укор? мольба? любовь? А детей не видеть полгода — тоже такое бедствие, такая крайность, что хоть подходи к обшивке РТ и бейся головой…
Бахолдин оглянулся и заметил, что не в ночи, не в полной темноте спит поселок, а уже в какой-то пепельно-серой мгле… И не рассвет это еще, нет — но уже и не та, что была прежде, темная ночь; бежит, бежит время… И, будто испугавшись чего-то, Бахолдин с места взял огромную скорость и бежал не мелко и торопко, как бегуны, а крупными прыжками, словно нагоняя с каждым прыжком заветную цель… А перед кручей он встал. Вздохнув два-три раза повольней, пошире, он вновь помчался вперед, а теперь еще и вверх… И когда был уже там, наверху, в начале Нижнего-и-Верхнего Поля, то в самый бы раз отдохнуть немного, перевести дыхание… но нет, он помчался по тропинке далее, к себе в комнату… Странным он был, когда пробегал мимо белесого старичка вахтера, и тот спросил:
— Чего вы так топаете? Других разбудите…
Но Бахолдин ничего не сказал в ответ, промчался по коридору к двери своей комнаты, дернул ручку — и, влетев внутрь, остановился посреди света… и теперь только перевел дыхание.
«Улетаю!» — радостно билось его сердце.
«Все!» — думал он.
«На этот раз — навсегда!» — блестели его глаза. «Улетаю! Все! Навсегда!..»
И, успокоившись немного, он быстро собрал свои вещи в чемоданчик, заправил постель, положил поверх одеяла два рубля с коротенькой запиской, огляделся и, решительно нажав на выключатель, вышел из комнаты.
— Это куда вы? Куда это вы? — забеспокоился старичок.
— Надо, отец. Улетаю.
— Да самолет-то только утром. Не знаете?
— Мне сейчас надо. Сейчас… — И, чтобы закончить разговор, Бахолдин дал старичку бумажный рубль, сказал, что в комнате у него все в порядке, пожелал счастливо продежурить ночь — и закрыл за собой дверь.
Но до аэропорта Бахолдин не дошел, а, выйдя из Нижнего-и-Верхнего Поля, остановился на высоком правом берегу реки. Никого еще нет в этот час в порту, старик был прав… тогда лучше сесть пока здесь, на берегу реки, и ждать…
Положив чемодан на траву, сев на него, чтобы с рассветом не вымокнуть от росы, Бахолдин пробыл в тяжелом оцепенении ожидания несколько часов. Спать ему не хотелось, но он все-таки задремал… и поэтому, конечно же, прозевал ту минуту, тот миг, когда пошел с востока рассвет. Восток был прямо перед ним, внизу за рекой к горизонту — и оттуда именно полился поначалу лилово-чернильный отзвук огромного солнца. Там, за горизонтом, солнце плавилось и растекалось — с востока через небеса на запад — во многие стороны, и чем ближе подвигалось оно, тем приятней становилась чернильность… лиловость… сиреневость… синева… голубизна высот. Общий — единый меж небом и землей — мрак теперь распадался… распался, и уже и небо, и земля — вместе с лесом на ней, полями, рекой — виделись отдельно, каждый сам по себе. И вдруг совсем новый, бешено веселый, ярчайший свет выбился на эту сторону горизонта, и было видно, как этот свет, сначала как точка, потек, потек вверх, над головой Бахолдина, и дальше, — и это было уже само солнце, первый его луч — прямой и далекий, как стрела. И небо от первого луча заблистало по-новому, те немногие белесые облачка, что плыли по нему, как будто зазвенели, набухли стеклянностью, тихим звоном… и как же приятно было то одно, маленькое и легкое, как перышко, беленькое облачко, что застыло в высоте над рекой — над одиноким на берегу кедром…
А потом, словно его вытолкнули, показалось и само солнце, малиновым переливающимся краешком… И Бахолдин, чувствуя, понимая и красоту, и новизну, и правду, и надежду восходящего дня, тем не менее в себе самом надежду начал терять. Снова неожиданная тревога, снова какая-то странная неуверенность в себе…
И когда справа где-то, очень далеко от места, что-то нестерпимо блеснуло и Бахолдин понял, что это в небе блеснул на солнце летящий из Тюмени самолет, — то как же горько стало в его душе от мелькнувшей мысли, что никуда он не полетит, не решится, не сможет этого сделать, в действительной жизни в Тюмени нет ему места! Сзади себя он вдруг расслышал голоса и, обернувшись, увидал идущих в порт людей, вероятней всего — пассажиров, которые полетят в Тюмень; они полетят, а он нет…
А самолет уже проносился над его головой, чуть покачивая, как будто смеясь над Бахолдиным, своими крыльями. Потом «кукурузник» резко снизился, коснулся «ногами» ромашек — и тряско побежал по полю…
«Ну же, дьявол!..» — не мог не восхититься Бахолдин. Он встал и пошел посмотреть на людей, прилетевших из Тюмени.
Самолет подпустил Бахолдина близко к себе, урча и недовольно косясь на него горячим винтом… и вдруг, вильнув хвостом, развернулся и пошел скоренько на Бахолдина. Не выдержав, он отпрянул в сторону и замахал руками… и поздней долго еще с надеждой думал, чтобы никто хоть не видел, как он махал от страха руками на самолет. И пока он стоял, разбираясь в своих чувствах, из самолета на землю начали выпрыгивать пассажиры, с узлами и чемоданами, и было их всего, кажется, человек одиннадцать. Одиннадцать человек из Тюмени! Бахолдин почувствовал в них даже что-то родное… И когда пассажиры, не через аэропорт, а прямо полем, пошли на дорогу, он пристроился за ними. Один мужчина, с тяжелым в руке чемоданом, показался Бахолдину даже знакомым, как будто видел он его в Тюмени, как будто даже и живет он, где жил и Бахолдин, на улице Республики… а позже Бахолдин подумал, что кто его знает, как оно все на самом деле… Он обогнал мужчину, раза два покосился на него, как бы невзначай, — и обругал себя: нет, таких мужчин в Тюмени быть не может, это определенно из Одессы… ну, может, из Вологды… И снова Бахолдин шагал сзади всех, пока, наконец, не сделалось ему стыдно: двое молодых людей, муж и жена, едва управлялись с грузным своим багажом, особенно тяжко приходилось ей, совсем еще молоденькой женщине… Тогда Бахолдин подошел к ним и предложил:
— Давайте, я помогу?
— Нет, нет, что вы… — запротестовала она, но муж укоризненно поглядел на нее, и она опустила веки.
— Давайте, — снова сказал Бахолдин. — Мне-то легко… видите? — И показал на свой чемоданчик.
Она, кивнув, согласилась, и Бахолдин, подняв тяжелый, вероятно набитый книгами, ее чемодан, испытал радость, что взялся помочь. А когда миновали поле и — лесом — по тропинке начали подходить к поселку, Бахолдин остановился, опустил чемодан на землю — и почувствовал, как соленый пот катится по лицу к губам. Муж и жена, отстав от группы, были еще далеко, и он, поджидая их, дал себе времени отдохнуть. Вскоре они поравнялись с ним, бросили багаж рядом и сели на чемоданы. Он глядел на них с открытой, странной для них завистью.
— А вы давно здесь работаете? — спросила женщина, и в словах ее звучало больше благодарности, чем вопроса.
Но Бахолдину ничего совершенно не хотелось рассказывать о себе, и он то ли глазом как-то моргнул, то ли хмыкнул, то ли плечом повел, так что она будто все поняла и больше ни о чем уже не спрашивала.
Добравшись до спуска с кручи, они осторожно спустились вниз и по шпалам узкоколейки понесли чемоданы к пристани.
А на пристани, пока ждали трамвай с верховий реки, еще раз попытались молодожены разговориться с Бахолдиным, но ничего он не отвечал, не спрашивал и делал это как-то необидно для них, так, что вскоре они перестали обращаться к нему. Но и с другими начать разговор было им неудобно — неудобно перед Бахолдиным, потому что подумает еще, что ко всем привязываются с разговорами.