Он остановился. В верхней челюсти черепа были два больших треснувших резца. Получалось что-то вроде перевернутого «М», или латинского «дабл-ю». А рядом нескольких зубов не было вовсе. Гоша! Гоша Корытов!
«Гамлету легче было, — подумал Серега, — Йорик, поди-ка, был его старше».
Когда Серега учился, у них тоже был скелет в кабинете анатомии, наверное, еще тот самый, из черепа которого нынешние девятиклассники сделали пепельницу. Это подобие человека никогда Серегу не пугало, как не пугали другие учебные пособия. Однако это происходило потому, что Серега не смотрел на костяк как на останки человека. Теперь, казалось, он увидел то, что совсем недавно было его ровесником, одноклассником, пусть глубоко опустившимся, спившимся, невезучим, грязным и переломанным судьбой человеком, но все же человеком! В нем, в этом желтоватом вываренном черепе, еще совсем недавно бродили путаные, заблудившиеся мысли. Там слагались смешные и тревожные стихи, жила странная, противоестественная тоска по Сталину. Мозг, некогда помешавшийся там, за этими пустыми глазницами, весь пропитанный алкоголем и никотином, со скрипом пытался что-то анализировать, делать какие-то выводы, _с опозданием хотел что-то творить, стремился к прекрасному. Возможно, там гнездились какие-то невысказанные горести о том, что жизнь вылетела в трубу то ли по роковой случайности, то ли по трагической неизбежности. Были там, видимо, и надежды на лучшее: ведь пытался же Гоша бросить пьянку!
В школе уже топили, было довольно тепло, но все же Серега поежился, втянул голову в плечи, будто от ледяного дуновения, и заспешил прочь, к спортзалу.
Эскиз он набросал быстро. Оригинальничать ему не хотелось — к чему? Сколько уже он сделал подобных оформлений! Медведь, поднимающий штангу, зайцы, прыгающие в длину, поросята, играющие в футбол со щенятами, жираф, бросающий мяч в баскетбольное кольцо, — всего помаленьку.
Директора нашел в кабинете, показал эскиз — договорились. Фон сделают маляры светло-желтой краской, а Серегины зверята должны быть поярче. Краски у директора есть, каких нет — Серега принесет.
— Выйдя из школы, Панаев встретил седого; очень старого человека, который ему кого-то напомнил. Этот человек, опираясь на палочку, неуверенно поднимался по ступенькам к школьному подъезду. Их было всего три, первоклашки перескакивали их за секунду, а старичок долго искал место, куда поставить ногу — наверное, минуту или больше.
— Анатолий Сергеевич! — наконец-то узнав своего старого учителя, произнес Серега и помог старику преодолеть последнюю ступеньку.
— Это… Это кто же… — прокряхтел тот. — Вижу — мой выпуск, а вот какого года?
— Из восьмого класса «А», в шестьдесят четвертом выпускался, — напомнил Серега.
— О-о-о! — покачал головой Анатолий Сергеевич. — Давно.
Сквозь очки он близоруко сощурился, видно, диоптрий не хватало, посмотрел на Серегу и сказал:
— Помню… Ой, помню! Слава Никитин!
— Не-ет! — улыбнулся Серега. — Я Панаев.
— Панаев… Это художник? Господи, да как же я тебя не узнал-то?! Ведь я же и на вернисаж ходил. Никак не думал, что это ты. Ну, прости, прости ради Бога. Склеротик я старый!
Пришлось вернуться в школу и усесться на низенькую, обитую поверху дерматином банкеточку, рядом с которой валялся забытый каким-то малышом мешочек со сменной обувью.
— Ты уж про меня спрашивай, — заговорил Анатолий Сергеевич, — про тебя-то я знаю. Я уж на пенсии десятый год. Все не помру никак. Еще лет пять назад на подмены приходил, подрабатывал. Пенсия-то девяносто рублей, не больно много. Сейчас бросил, годы не те, голос слабый, а детишки дурные стали. Вы-то не в пример лучше были. Мы как-то и людьми себя чувствовали. А сейчас-то… ой! Срамота! Представь себе: три дня назад видел, как учитель истории с десятиклассницей в обнимочку шли! Вот перестройка ваша! Рок этот — чудище, все дворы гремят, раньше одни магнитофоны хрипели, теперь и телевизор, и радио, и сами на гитарах наяривают. Девки грубые, матом ругаются, намазаны все, как проститутки. Эх, как вспомню вас, так на душе радость — были же времена! Конечно, шумели, дрались, но не так. Эти уж в пятом классе дерутся чуть ли не насмерть. «Ки-я! Ки-я!» — каратэ все показывают. А уж в восьмом — одиннадцатом и впрямь убить могут. Шел тут вечером, так вокруг меня один дурак на мотоцикле восьмерки пишет и ржет! «Ох, — думаю, — ППШ бы мн, е сюда, с которым я до Кенигсберга топал!» Резанул — и не пожалел бы! Ведь вечером, летом особенно, нос из дома высунуть страшно. В войну не боялся, три раза ранен, а тут, под старость, страшно. Жить не хочется… Дурное время! Привел же черт дожить. Вон дружок мой, Костька Масленников — в один день с Брежневым помер. Ну прожил, допустим, на семь лет меньше меня, зато умер спокойно. Не увидел, как все в тартарары летит. Польша вон, Венгрия — чего вытворяют. И другие за ними начнут, если будет сидеть. А у нас сейчас лафа — демократия! Ори что хочешь, ругайся на Сталина, Маркса, Ленина — ничего не будет. Гибнет все, гибнет!
— А говорят, возрождается, — произнес Серега каким-то, скорее, нейтральным, чем утвердительным тоном.
— Да. Как бы не так! Ты давно последний раз в кино был? Теперь как документальный фильм — так на Сталина, на большевиков — ушат грязи! Телевизор — тоже. Слава Богу, что мой сломался. Новых теперь иначе как по ветеранскому или по талону не купишь. Дожили… В пятидесятых годах легче было телевизор купить, чем сейчас. Да что телевизор, Господи, утюгов нет! И говорят: как хорошо! Да что же хорошего?
Сереге было все это очень понятно. Однако у него все время создавалась иллюзия, будто он говорит с Гошей. Конечно, не с тем Гошей, который сейчас готовился занять место в шкафу биологического кабинета, а с прежним — живым, беспокойным, наивным… «И этот человек меня учил, — удивился Серега. — Кажется, истории. Почему я ее так плохо знаю? Почему я тогда ею не интересовался?..»
Нет, в нем прочно поселилось двое разных людей. Возник внутренний антагонизм — самый страшный из всех. Это почище противоречия между трудом и капиталом. Один человек воочию видел в Анатолии Сергеевиче сталиниста, застойщика и ортодокса. Другой — не мог не: согласиться с обвинениями в адрес перестройки. Это если по-газетному упростить ту невообразимую кашу и мешанину, которой было наполнено все существо Панаева. Когда Аля лихо проповедовала ему свободные мысли о свободном мире, Серега с ней спорил, хотя во многом был с ней согласен. Теперь получалось наоборот, Серега не спорил, хотя тоже не мог во всем согласиться со старым педагогом.
— Тут неподалеку, — заметил, переводя дух, Анатолий Сергеевич, — живет один тип. Меня лет на семь старше. При Сталине сидел. Всю войну, от звонка до звонка, в пятьдесят третьем выпустили. Говорят, что ни за что сидел, реабилитирован и тэ пэ. За тридцать шесть лет на советских хлебах, понимаешь, отъелся, стал поперек себя шире. Деньги имеет неплохие, пенсию, а все еще на Советскую власть в обиде. И не только сам пропаганду ведет, но и молодежь отравляет. До чего дошло: эти сопляки, «Мемориальщики», которые у вас в клубе собираются, написали не то послание, не то петицию, чтобы всех, сидевших при Сталине, приравнять к ветеранам войны! Это значит, нас, бойцов, на одну доску с тем дерьмом собачьим, которое нам в спину стреляло?! Ну, были те, кто из-за ерунды сел — дай им обычные права ветерана труда. Хватит! Ан эти требуют, чтобы именно с ветеранами войны уравняли, да еще всех, без различия: и власовцев, и полицаев, и бендеровцев, и зеленых братьев! Ишь, толстовцы выискались! Я-то этих шкур знаю. Я их после войны четыре года сторожил. Мы таких живо воспитывали, попросту. Забузил барак как-то раз. На работу не идут. Чего-то там требовали, туберкулезников лечить и из барака убрать, кажется. Начальство просто решило: без дров их на ночь оставило. А у нас там Якутия, зимой минус сорок теплом считается. К утру кой-кто и не проснулся. Другее права качать зареклись. Вот так и надо, и сейчас так надо…
— Не знаю, — произнес Серега.
Надо было бы сказать «нет», а он сказал «не знаю» почему-то. Потому что это было более правдиво?
— Жалко мне, жалко всего, — почти всхлипнул старик. — Это ведь сейчас ни во что не верят, а мы-то верили. Мы мечтали, мы жизни клали за эти мечты! Нам сейчас что говорят: бросьте врать, все вы видели, все знали, ни о чем не думали, а только боялись. Это мы-то боя-, лись? Мы в сорок третьем вшестером удерживали высоту против роты. Да мы в Кенигсберге на доты грудью прыгали! Что же мы, Берлин с перепугу, из-под палки взяли?! Ладно, есть хитрее; говорят, что мы не за Сталина шли, а за Россию. А что для нас был Сталин? Россия и была… Это и ты, я вижу, не понимаешь. Не-ет, упустили мы вас, упустили! Мало нас пришло. А те по лагерям от войны отсиделись, выползли от щедрот Никиты-дурака, да вас и оболванили. У нас энтузиазм был: все — людям, себе — ничего. Голодай, холодай, а работай, чтоб другие жили лучше. Вы, в частности! А вашему поколению как повернули? Материальную заинтересованность подсунули, мину замедленного действия! Вместо того, чтоб сказать «работай», стали говорить «зарабатывай». И пошло все на деньги измеряться, а мораль, идеи — все побоку. Вот и вырос чертополох вместо зерна. А Сталин-то пропалывал, пропалывал. Дурную траву — с поля вон. При Никите еще в хлебе сорняков не было видно, а теперь в сорняках — хлеба! Они-то уж тогда произрастали, только потихоньку, не спеша. Брежнев — это я и сейчас прокричу — лучше Хрущева был! Он в главном добился равенства — в оружии. Орден «Победы» он зря надел — не по Уставу, но Вьетнам-то он спас — спас. Кампучию от Пол Пота — отбил.
Вот это Сереге слушать уже не хотелось. И тошно было, и скучно, а кроме того, каша в голове от этого закипала еще большая. Эх, если бы у Сереги там, в мозгу, все перестроилось. Не так-то это просто.
— Извините, Анатолий Сергеевич, — как можно вежливее сказал Серега, — я бы с удовольствием еще с вами посидел, но вот спешу. Вы все там же живете?
— Все там же, — вздохнул старик, осекшись на еще какой-то обличительной тираде, которую хотел высказать. Должно быть, он все понял.