ающая страна с огромными запасами нефти страдает теперь от массового голода и распада системы здравоохранения[242]. Важно отметить, что рыночные экономики, расцветшие в более удачливых из развивающихся стран, вовсе не походили на анархические оплоты свободной торговли, о которых так мечтают правые и которых так боятся левые. Хотя и в разной степени, их правительства инвестировали средства в образование, здравоохранение, инфраструктуру, развитие сельского хозяйства и повышение квалификации работников, а также в социальное обеспечение и программы по борьбе с бедностью[243].
Вторая причина Великой конвергенции, по Рэйдлету, – это лидеры. Мао не просто обрек Китай на коммунизм. Он явно страдал манией величия и по своей прихоти навязывал стране сумасбродные проекты вроде Большого скачка (с его огромными коммунами, бесполезными кустарными домнами во дворах и нелепыми экспериментами в сельском хозяйстве) и «культурной революции» (превратившей молодое поколение в банды отморозков, которые терроризировали преподавателей, управленцев и потомков «кулаков»)[244]. В период стагнации с 1970-х до начала 1990-х годов многими другими развивающимися странами управляли неуравновешенные самодуры с идеологическими, религиозными, племенными, параноидальными или эгоцентричными фантазиями, за которыми на второй план отходила обязанность повышать благосостояние граждан. В зависимости от степени сочувствия коммунизму их брали под свое крыло либо Советский Союз, либо Соединенные Штаты, руководствовавшиеся принципом «может, он и сукин сын, но он наш сукин сын»[245]. В 1990-х и 2000-х наметилась тенденция к распространению демократии (глава 14) и все чаще стали встречаться лидеры вменяемых, гуманистических взглядов – не только выдающиеся государственные деятели вроде Нельсона Манделы, Корасон Акино или Элен Джонсон-Серлиф, но и местные религиозные и гражданские активисты, работающие на благо своих соотечественников[246].
Третья причина заключалась в окончании холодной войны. Ее прекращение не только выдернуло ковер из-под ног у мелких диктаторов, но и свело на нет многие гражданские войны, от которых развивающиеся страны страдали с момента обретения независимости в 1960-е годы. Гражданская война – это гуманитарная и экономическая катастрофа: она разрушает промышленные объекты, растрачивает ресурсы, не дает детям ходить в школу, а менеджеров и рабочих лишает работы или жизни. Экономист Пол Кольер называет войну «развитием наоборот»: по его подсчетам, среднестатистическая гражданская война обходится стране в 50 миллиардов долларов[247].
Четвертая причина – глобализация, в частности резкий рост торговли, который стал возможен благодаря судам-контейнеровозам и реактивным самолетам, а также снижению пошлин и других барьеров на пути инвестиций и торговли. Классическая экономика и здравый смысл говорят об одном: чем шире сеть торговых связей, тем лучше в среднем живут люди. Поскольку страны специализируются на разных товарах и услугах, они могут производить их более эффективно, так что им не стоит слишком больших дополнительных усилий обеспечивать ими миллиарды людей вместо тысяч. В то же время покупатели, находя на всемирном базаре наилучшие цены, могут получать больше того, что им нужно. (Менее очевидна с точки зрения здравого смысла концепция «сравнительного преимущества», согласно которой все в среднем выигрывают больше, если каждая из стран будет продавать те товары и услуги, на которых она специализируется, даже если покупатели могли бы сами их производить еще более эффективно.) Несмотря на тот ужас, который это слово вызывает у представителей многих частей политического спектра, глобализация, по мнению экспертов по развитию, стала для бедного населения планеты настоящей манной небесной. Дитон пишет:
Некоторые полагают, будто глобализация – это неолиберальный заговор с целью обогатить избранное меньшинство за счет большинства. Если так, то заговор обернулся полным провалом – или, как минимум, от его непредвиденных последствий стали лучше жить больше миллиарда людей. Вот бы все непредвиденные последствия оказывались такими благотворными[248].
Вне всяких сомнений, индустриализация развивающихся стран, подобно промышленной революции за два века до нее, привела к появлению условий труда, суровых по стандартам современных богатых стран, и вызвала бурю негодования. Романтическое движение XIX века отчасти возникло как реакция на «темные фабрики сатаны»[249] (как их нарек Уильям Блейк), и с тех пор ненависть к промышленности оставалась непреложной ценностью «второй культуры» интеллектуалов-литераторов, о которой говорил Чарльз Перси Сноу[250]. Больше всего в эссе Сноу его оппонента Фрэнка Реймонда Ливиса возмутил следующий абзац:
Хорошо нам, располагая всеми жизненными благами, рассуждать о том, что материальные ценности не имеют такого уж большого значения. Если кто-нибудь по доброй воле решил отречься от цивилизации – пожалуйста, никто не воспрещает ему повторить идиллию на берегах Уолдена. Если этот человек согласен довольствоваться скудной пищей, видеть, как его дети умирают в младенчестве, готов презреть удобства грамотности и жить на двадцать лет меньше, чем ему положено, я в состоянии отнестись к его эстетическому бунту с уважением. Но к людям, которые – пусть только пассивно – пытаются навязать этот путь тем, кто лишен выбора, я не могу относиться с уважением. Потому что на самом деле выбор известен. С редким единодушием в любом месте, где представляется возможность, бедняки бросают землю и уходят на фабрики, уходят с той быстротой, с которой фабрики успевают их принимать[251][252].
Как мы уже убедились, Сноу не ошибался, говоря о повышении уровня жизни и развитии здравоохранения, и он был также прав в том, что для адекватных рассуждений о положении бедноты в индустриализующихся странах необходимо исходить из тех возможностей, которые были доступны им там и тогда. Доводы Сноу спустя пятьдесят лет повторяют специалисты по развитию, в том числе Рэйдлет:
Работу на заводах часто считают потогонным трудом, но в большинстве случаев это лучше, чем прообраз любого потогонного труда – работа батрака в поле… В начале 1990-х годов я переехал в Индонезию с несколько романтическими представлениями о красоте труда людей на рисовых плантациях и скептическим отношением к стремительному росту числа рабочих мест на фабриках. Чем дольше я там жил, тем больше осознавал, насколько тяжела работа на рисовых полях. Это изнурительный и монотонный труд; чтобы заработать на самое скудное существование, людям приходится часами гнуть спину под палящим солнцем: выкапывать террасы, сажать семена, выпалывать сорняки, пересаживать ростки, бороться с вредителями и собирать зерно. Стоя прямо в воде, они страдают от пиявок и постоянно рискуют подхватить малярию, энцефалит и прочие болезни. И, конечно же, им все время очень жарко. Неудивительно, что, когда на фабриках появлялись рабочие места с окладом два доллара в день, сотни людей с готовностью выстраивались в очереди, лишь бы хоть попытаться подать заявление[253].
Преимущества занятости в промышленности не ограничиваются материальным благосостоянием. Для женщины такая работа может стать дорогой к освобождению. В своей статье «Феминистский аспект потогонного труда» (The Feminist Side of Sweatshops) Челси Фоллетт (ответственный редактор портала Human Progress) пишет, что в XIX веке заводской труд позволил женщинам отбросить традиционные гендерные роли в сельском хозяйстве и деревенской жизни, и потому многие мужчины-современники придерживались мнения, что такой труд «обрекает на бесчестье самых порядочных и благонравных девиц». Сами девушки видели ситуацию иначе. Работница текстильной фабрики в Лоуэлле, штат Массачусетс, писала в 1840 году:
Мы полны решимости… зарабатывать деньги, как можно больше и как можно быстрее… Было бы странно, если бы в жадной до денег Новой Англии женщины отказались от одной из самых прибыльных профессий только потому, что она для них слишком тяжела, или потому, что против нее кто-то имеет предубеждения. Девушки-янки для этого слишком независимы[254].
И вновь опыт промышленной революции предвосхищает ситуацию в развивающихся странах в наше время. Кавита Рамдас, глава Глобального фонда для женщин, в 2001 году говорила:
В индийской деревне удел женщины – это слушаться мужа и родственников, толочь зерно и петь. Если же она переедет в город, она сможет устроиться на работу, открыть собственный бизнес и дать образование своим детям[255].
Исследование в Бангладеш подтвердило, что женщины, занятые в швейной промышленности (как и мои бабушки в Канаде 1930-х годов), зарабатывают больше денег, позже выходят замуж, имеют меньше детей и дают им более качественное образование[256]. На протяжении жизни одного поколения трущобы, баррио и фавелы могут превратиться в пригороды, а рабочий класс стать средним[257].
Чтобы осознать долгосрочную выгоду индустриализации, необязательно принимать сопутствующую ей жестокость. Можно вообразить альтернативную историю промышленной революции: что было бы, если б современные критерии гуманности возникли раньше, фабрики не эксплуатировали бы детский труд, а взрослые работали бы в лучших условиях. Несомненно, в наше время в развивающихся странах есть предприятия, которые могли бы обеспечивать такую же занятость и оставаться в прибыли, но при этом обращаться с трудящимися более человечно. Давление со стороны партнеров по торговым переговорам и протесты потребителей во многих случаях уже значительно улучшили условия труда, да этот процесс идет и сам собой по мере роста благосостояния стран и их интеграции в глобальное сообщество (как мы увидим в главах 12 и 17, когда займемся историей охраны труда в нашем собственном обществе)