Однажды в ноябре, — зима уже давно началась, — я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка, больного бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом с нами водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. Снег сыпал не переставая. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Узкий тракт успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, — не разъедешься!
Доехали до горки, спустились — и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег — вотще! Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.
Медикаменты — а более всего дорога — исцелили моего пациента. Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.
Дорога — очарованность, чувство, родившееся в детстве, на даче в Подмосковье, где я вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь и ждал — вот-вот покажется в далёкой да́ли и начнёт понемногу расти голубоватый призрак, всё ближе, ближе, и примутся подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути… — это идёт электричка, и возвещает о себе низким гудением двойного, крепящегося на головном вагоне рожка перед ветровым стеклом машиниста.
Дорога — сидение в тесном, не шевельнуться, не вытянуть ноги, одиночном боксе тюремного фургона, темнота и неизвестность, куда везут, последнее путешествие по московским улицам; стоп — оказывается, это вокзал, а там длинный, как срок, который тебе влепили, ждёт эшелон, и конвоир, приковавший к себе заключённого щелчком наручников, подталкивает тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, — народишку-то ведь в России пропасть, — и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми — головы, головы под скачущим лучом карманного прожектора — там лежат, сидят, прижавшись друг к другу, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, пронзительный свисток локомотива, вагон тронулся с места — и вот она, легендарная, вечная русская дорога, — многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.
Дорога — по костромским, вятским, пермяцким непролазным болотам в моей повести «Запах звёзд», деревянные лежни наподобие рельс, по которым, кивая огромной головой, вколачивая в ступняк плоские, растрескавшиеся копыта, тащит двойную вагонку престарелый, тощий и рослый, с раздутой в эмфиземе грудью, всё еще могучий конь-ветеран, и по-прежнему из ночи в ночь сеется с лиловых небес осенний дождь, неотвратимо темнеет день. Визжат железные колёса, последний рывок, и трещат изношенные лежни, рушится дорога, и конь, и возчик со своим экипажем проваливаются в трясину, и лошадь бьётся в оглоблях, путается в вожжах, вздымая фонтаны грязи, и, выбравшись, наконец, шатаясь, я бреду во тьме за подмогой навстречу мглистым огням лагпункта.
«Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное…»
Это снова Чехов, — и право же, лучше не скажешь.
Окна
Madame! ich habe Sie belogen. Ich bin nicht der Graf von Ganges.
Сударыня, я обманул Вас. Я не граф Гангский.
Мадемуазель! Некий молодой человек записал в начале позапрошлого века: «Первый поцелуй — начало философии». Шопенгауэр не читал Новалиса. Но во втором томе трактата «Мир как воля и представление», в главе 44, «Метафизика половой любви», он спрашивает, отчего философы обошли вниманием этот феномен, и возвещает о своём открытии: любовь мужчины и женщины, какой бы возвышенной она ни казалась, порождена заботой о продолжения рода. Нашёл топор под лавкой.
Мировая воля, основа всех вещей, зовёт к жизни всё новые существа; и будущий ребёнок пробуждается из небытия уже в ту минуту, когда влюблённые впервые встречаются глазами друг с другом. Стремление существа ещё не живущего, но уже пробудившегося из первоисточника всех существований — жажда вступить в бытиё — породила страстное чувство друг к другу будущих родителей. Томящееся небытиё стучится в мир.
Я охотно поставил бы это в эпиграф к моему рассказу, если бы не облако скандальной славы, до сих пор витающее над сорок четвёртой главой; впрочем, то, что невозможно доказать, нельзя и опровергнуть. Я предпочёл бы говорить о судьбе. Что такое судьба? Нам кажется, что мы это знаем или, по крайней мере, чувствуем, но, пытаясь объяснить, вязнем в словах. Итак, не стану вас больше утомлять туманными рассуждениями и учёными цитатами.
Проснувшись в кромешной тьме, я спускаю ноги с моего ложа, сижу. Сколько-то времени требуется, чтобы вынырнуть из безвременья в земное время.
На часах половина шестого. Я скитаюсь по комнатам. Неохотно брезжит рассвет. Кофе всё ещё не готов, а тем временем время уходит. Жизнь коротка! Жизнь уносится мимо, а ваш поклонник всё ещё ополаскивает посуду после завтрака. Но вот, наконец, мы у цели: я зажигаю лампу и включаю аппарат для записывания снов. Вам захотелось, чтобы я рассказал «что-нибудь этакое». Что же именно?
Милая барышня, я всего лишь сочинитель и готов даже вас принять за литературный персонаж. Я понятия не имею, кто вы: русская, немка, еврейка? Какого вы роста? Хорошо ли сложены? Вы окутаны тайной, несмотря на то, что находитесь поблизости. Скажу больше: вы, быть может, в некотором смысле моё другое «я». Моё неизвестное, безымянное, прячущееся за портьерой, скользнувшее за окнами «я».
Однажды я присутствовал на сессии районного совета, полуфантастического учреждения, куда я был избран, так как состоял в почётной должности главного врача сельской участковой больницы; дело было при царе Горохе. Выступали депутаты, доклад о борьбе с преступностью сделал местный прокурор. В древнерусском городке, каких немало сохранилось в северо-западных областях нашего отечества, в магазинах по известным обстоятельствам не было ничего, кроме несъедобных консервов. Зато существовал мясокомбинат, поставлявший свою продукцию для начальства обеих столиц. Рабочие воровали колбасу; мы, патетически воскликнул прокурор, этот гнойник вскроем.
Далее с сообщением о столь же неосуществимой задаче выступила передовая колхозница. Её рассказ напоминал историю с конюшнями элидского царя Авгия, о котором Гомер упоминает в ХI песне «Илиады». Уже издалека, приближаясь к владениям Авгия, Геракл почувствовал смрад, Двор тонул в дерьме. Герой придумал оригинальный способ санации.
Докладчица говорила о коровниках колхоза имени Ильича. Они тоже не чистились много лет. Скот, подобно кобылицам Авгия, стоял по брюхо в навозе. К несчастью, поблизости не было реки, да и народ не слыхал о греческой мифологии. Подумали, почесали в затылках и нашли решение — махнуть рукой на загаженные хлева и воздвигнуть новые, в рассуждении, что на сколько-то лет их хватит; а там посмотрим. Но к чему я это рассказываю?
А вот к чёму: видите ли, я фаталист. Ничто в жизни, уверяю вас, не проходит даром. На второй год учёбы в институте студенческий отряд отправился на целину. Принцип грязных коровников (назовём его так) был положен в основу грандиозного государственного проекта. Не то чтобы в европейской части страны не хватало пахотной земли, но уж очень всё было запущено. Чем пытаться всё это разгребать, вновь и вновь латать вконец прохудившееся сельское хозяйство, не лучше ли на новых землях начать всё с начала. И вот эшелоны товарных вагонов со студентами, солдатами, школьниками старших классов, колонны грузовиков и тракторов двинулись в дальний путь, в казахские степи. Город Акмолинск, мало похожий на то, что вы и я называем городом, был переименован в Целиноград. Государственный энтузиазм, вечно озабоченный поиском новых фантомов, обрёл свежую пищу.
Вначале дело как будто пошло. Груды зерна, просыпанного из кузовов машин, несущихся к элеваторам, выросли вдоль импровизированных дорог, на окаменевшей глине, и степные орлы, сидящие на пригорках, с изумлением взирали на эти гонки. Но спустя два-три года хлеб перестал родиться, пыльные бури развеяли тонкий плодоносящий слой. Впрочем, это было позже, а речь у нас о другом.
Мадемуазель, замечали ли вы, что многое в этой жизни совершается по законам литературы? Вопрос в том, кто этот автор, сочинивший нас. Лукавый, всегда себе на уме романист обманывает нас, уводит в сторону, сбивает с толку мнимыми случайностями; оттого нам кажется, будто всё происходило само собой. Таков секрет искусства: персонажи существуют как бы сами по себе, живут собственной жизнью — а между тем всё подстроено. Судьба (назовём так этого Автора) шагает в маске, прячется за углом, украдкой заглядывает в окно, неслышным шагом прокладывает свой путь.
Нечего и говорить о том, что ни о чём таком ваш слуга не догадывался, ведь тайнопись жизни может быть расшифрована лишь post factum. Судьба есть понятие ретроспективное. Судьба, не правда ли, только тогда и оказывается судьбой, когда всё завершилось. Но когда всё это началось?
Сойдя с поезда, я перешёл через пути по эстакаде, отыскал адресное бюро. Город был разрушен дважды: при отступлении наших войск и в уличных боях при возвращении; из окна трамвая приезжий видел пустыри на месте сгоревших кварталов, но центр был восстановлен. Круглая главная площадь, откуда тремя лучами расходятся магистральные улицы — таков был проект архитектора Карла Ивановича Росси, отменивший древнее прошлое княжеской столицы, соперницы алчной Москвы. Медицинский институт только что переехал из Ленинграда. Импозантное здание выходило покоем на одну из центральных улиц. Когда-то здесь помещалась гимназия, а в недавние времена — известное учреждение, подобие трехъярусной вселенной Данте: наверху рай таинственных вершителей судеб, апартаменты начальств; средний этаж — чистилище, кабинеты следователей; в подвалах — камеры погибших душ и боксы-отстойники для вновь преставившихся.