«Глухой, неведомой тайгою! Сибирской дальней стороной!»
Хор подхватил:
«Бежал бродяга с Сахали-и-ина!..» — так что патефон потонул в грохоте шквала. Пронзительно, как свист ветра, заголосили женщины.
Капитан встал. В упор, налитыми кровью глазами, взглянул на уполномоченного, точно впервые увидел его. Тот сидел, отодвинувшись от стола, нога за ногу, поигрывая носком сапога.
Хор умолк. Капитан налил полный стакан. Глядя на него, налили подчинённые.
«За здоровье… — он оглядел всех. — За здоровье таища!..» — рявкнул капитан. Он назвал имя того, за которого выпивала сегодня вся страна, и молниеносно, могучим жестом опрокинул всё в рот. Стаканом — крепко об стол. Озабоченно, нюхая волосатый кулак, обежал глазами стол, нашёл селёдку. Вилкой — тык! Сел, жуя.
Напряжение спало. Кто-то добродушно корил соседа: «Э, нет, Васильич, давай до дна. Такой тост!»
«Вась, а Вась, — сказал КВЧ. — Васюня… Выдай-ка для души».
Патефону отвернули шею, и командир взвода, тот, который командовал шоблой, с задумчивым видом уселся с гармонью у стены. Он склонил голову набок, инструмент издал жалобный жестяной звук, пискнули верхние регистры. Командир взвода, согнутый над мехами, тряс вихром и топотал сапогами.
«Едрить твою!»
Анька Никодимова, бухгалтерша, с места рванула чечётку. Цыганочка чёрная, цыганочка чёрная, эх, эх, погадай! Едва дыша, она встряхнула короткими волосами, обожгла мужиков всплеском полных грудей, мелко, дробно застучала литыми ножками. Под платьем мелькала её комбинация. Так, мелко перебирая ногами, Анька подъехала к уполномоченному, развела руками и, плеснув в ладоши, грохнула каблучную дробь. Опер встал, тоже развёл руками, выпятил грудь и пошёл на Аньку.
«Лушка!» — прохрипел капитан, не спуская с бухгалтерши выпученных глаз, и притянул к себе щупленькую жену. Гармонь заливалась, как сумасшедшая. Начальник культвоспитательной части, в расстёгнутом кителе, пошёл вприсядку. Подле него, загнув кренделем руку, тряслась чернобровая супруга.
Осенью 1951 года рабочее время уже было ограничено законным пределом, и конец работы — съём — был такой же священной минутой, таким же долгожданным событием каждодневной жизни, каким он всегда был и останется для большинства людей на свете.
Рабочий день кончился. Теперь все спешили. Мешок времени, который они тащили на плечах весь бесконечно тянувшийся день, прорвался, посыпались минуты, только теперь это было не казённое, тягостное, никому не нужное, но своё кровное время, и каждая минута была необыкновенно дорога. Все торопились: и рабочие, и те, кто их сопровождал, и незачем было кричать им: «Шире шаг!» и «Не растягивайся», — они, эти работяги, сами гнали перед собой тех, кто их вёл. Положенное предупреждение было пролаяно наспех, до задних рядов донеслись обрывки тарабарщины: пытку к обеду, вой меняет уши… — на самом деле говорилось, что при попытке к побегу конвой применяет оружие. Никто и не собирался бежать. Никто не слушал, торжественность этой формулы выдохлась от ежедневного повторения; головы людей были низко опущены не оттого, что всех удручало зловещее напутствие, а потому, что надо было смотреть под ноги, чтобы не споткнуться на шпалах, не отстать от соседа и не налететь на идущего впереди. В сумерках уходящего дня колонна семенила домой из рабочего оцепления, по насыпи лагерной узкоколейки, издали напоминая полчище крыс, спасающихся от потопа.
Рабочий день кончился, и теперь, когда они шагали, понурившись, все вместе, командиры производства и бригадная рвань, — теперь они были равны между собой, в любого из них голос с лающими интонациями мог безнаказанно швырнуть бранный мат, и команда ложиться, если бы она раздалась, и команда «Пошёл!» не сделали бы исключения для самых высокопоставленных. И хотя это редко случалось во время вечернего марша, когда и конвой дорожил каждой минутой — поскорей вернуться в казарму, — сама возможность расправы, одинаковая для всех, объединяла людей.
Единая мысль и общее желание вели вперёд колонну, и такова была сила этой толпы, что последние ряды влеклись уже как бы невольно, и замыкающая пара конвоиров, путаясь в полах шинелей и тоже глядя вниз, с повисшими книзу дулами автоматов, почти бежала следом за равномерно покачивающимся и неудержимо уходящим вперёд строем серых бушлатов.
В толпе царило усталое возбуждение — подобие радости. Позади был день, проведённый в трясине снега, воды и грязи, и тем ощутимей было блаженство вольного шлёпанья разбухшими валенками по твёрдой дороге. Короткие реплики, лапидарный мат, ухмылки, мелькавшие на кирпичных от загара лицах, выражали меру благодушия, на которую ещё были способны эти иззябшие души, выражали готовность потерпеть и прошагать сколько надо (ведь идти — не работать), пока, наконец, не покажется вдали вожделенная зона, ограждённая тыном, охраняемая рядами колючей проволоки, прожекторами и часовыми на вышках. Пока их снова не пересчитают и не впустят в ворота.
В этом предвкушении, изнеможённые, они были расположены к необычайным надеждам. Фантастические слухи волновали толпу, обрывки мифологических известий, слухи об отмене уголовного кодекса, о болезни Вождя, наплывали волнами, как запах гари; вдруг охватывало предчувствие чего-то ещё не распубликованного, но — верные люди рассказывали, и сладкая дрожь пробегала по рядам, ждали знамения, чуда. То вдруг узнавали, что вышел приказ — не рубить больше лес. То шла молва о войне и скором приходе американцев. То об амнистии.
Но лес по-прежнему падал под пулемётное стрекотанье электропил — и завтра, и послезавтра, и всё также высились штабеля на складе, и грузились составы. Вождь был здоров и не старел, судя по портретам. Война тлела где-то далеко и не сулила избавления.
Они грезили — глухо, упорно — о возмездии. Мечтали: загремит засов, распадутся ворота, и толпа, объятая злобной радостью, выбежит из постылой зоны и забросает псарню и всё начальство сухим окаменевшим говном. Ведь должен же был кто-то ответить за «всё это».
Но кто был в этом виноват?
Однажды случилось — подломились доски в отхожем месте, и человек упал в яму. Он упал и барахтался там, покуда не собралась толпа. Задыхающегося, окоченевшего подбадривали:
«Не тушуйся, Рюха, небось не привыкать. Греби к берегу!»
Другие были восхищены:
«Сука! И не тонет!»
Выломали длинную лежню из лежнёвки, проложенной для подъезда золотарю позади выгреба, сунули в пролом, несчастный вылез со зверскими ругательствами. Он стоял посреди образовавшейся вокруг пустоты, развесив руки, и на чём свет стоит поносил суку-помпобыта.
Но помощник по быту был не виноват, сколько раз он докладывал капитану, что помост сгнил.
А капитан? Он тоже был ни при чём: сверху спущен был приказ перебросить бригаду плотников в другое место, а кроме них никто не имел права входить в зону с гвоздями и топорами.
Высшее же руководство тем более не могло отвечать за случившееся, слишком уж было оно высоко; и было частью сложного механизма, и вращалось вместе с ним. Итак, чем дальше, тем очевидней становилось, что ни один начальник, вообще никто, в отдельности не виноват. Везде и во всём зло и насилие носили характер почти сверхъественный, анонимный и неподвластный людям, хоть и были строго организованы. Конус уходил ввысь, к облакам, на его вершине восседал Вождь. Но разве мог он отвечать за подгнившие доски?
Было уже совсем темно. В сиянии тусклых лампочек, висевших над частоколом и вахтой, ни стояли перед раскрытыми настежь воротами. Со злобой и завистью смотрели на музыкантов, исполнявших марш военно-воздушных сил: «Всё выше, и выше, и выше», с детства знакомый, жестяный мотив. Их всё ещё пересчитывали, без чего невозможно было войти в зону.
Но это были последние минуты. И когда, теснясь и толкаясь, и крича прорвавшимся вперёд, чтобы заняли местечко, люди побежали мимо спальных бараков к столовой и впихнулись в полутёмный зал, когда пролезли между скамьями и уселись за длинными, пахнущими кислой тряпкой столами, плечо в плечо, шапка между коленями, — настал конец их равноправию. В парном тумане могучие краснорожие подавальщики несли подносы с четырьмя этажами оловянных мисок с баландой в дальние углы, откуда сорок голосов орали им номер бригады. Доверенные старосты получали в окошке па́йки хлеба. Тогда вступил в действие закон лагеря, по которому блага жизни отмеряют в точном соответствии с сословным положением. Кому положена была глыба, кому кирпичик.
Никто не возмущался. Никого не удивляло, что помбригадира, который весь день ходил да покрикивал, и учётчик, чиркавший карандашиком, время от времени макая в рот, на торцах окорённых и распиленных брёвен, и производственный художник, малевавший лозунги, загребают полные ложки густой жирной жижи, а тот, кто работал, упирался рогами, по местному выражению, вылавливает картошинки из зелёной воды. Никто не находил странного в том, что бригадира теперь вовсе не было среди них. Бригадир сидел в тёплой кабинке с мастером леса, нарядчиком и помпобытом, и все трое ели жареное и журчащее с большой чугунной сковороды. Не то чтобы власть и авторитет давали им право есть жареное — наоборот: авторитет их был основан на том, что они сидели в тепле и ели жареное.
Зычный голос раздался из раздаточной амбразуры, староста сорвался с места и воротился с миской жёлтых и осклизлых килек. Он протискивался между рядами и клал щепотью на стол перед каждым кучки тускло-ржавых рыбок. Староста знал точно, кто из сидящих человек, а кто — букашка, кому полной горстью, а кому пальцами. Люди с наслаждением жевали и глотали кильки с головами и хвостиками. Зубами утопали, как в глине, в хлебном мякише; в хлеборезке, в укромном углу позади стола с весами и гирьками и ящиками с ножами и нарубленными палочками для насаживания довесков хлеборез поливал буханки водой, чтобы они весили тяжелей.
Доставали ложки: из-за пазухи, из валенка, из ветхих ватных штанов; у кого была алюминиевая, у кого деревянная, у кого и самодельная, — железные обломки, насаженные на деревянные ручки, диковинные орудия, не помещавшиеся во рту, или слишком маленькие, которые могли бы поместиться в ноздре. Склонившись над столами, все молча ширкали ложками — длинный ряд согбенных спин. У иных не было вовсе орудий еды — ложки крали, как и всё прочее, — и они пили, обжигаясь, через край, догребали обмылки картошки хлебной коркой. Потом поднимали почернелый оловянный сосуд и, закрыв лицо, как близорукий держит книжку, сопя и задыхаясь, страстно высасывали остатки.