Ветка к бывшему складу была давно разобрана, вчетвером брели по насыпи, увязая в снегу. Справа и слева от дороги виднелись полусгнившие остовы штабелей и клетки забытых почернелых дров. В буртах невывезенного реквизита ещё можно было откопать крепкие жерди, годные для опор высоковольтной передачи.
Дул свирепый ветер. Невдалеке, над поломанной, заметённой снегом куртиной отчаянно мотались голые и одинокие сосны. Над ними неслись сиреневые облака. Гривнин с напарником разгребали комья мёрзлого снега. Обухом и вагой выламывали из-под наледи оплывшие чёрные колья и жерди.
Они хоть шевелились. А конвоиры сидели, прижав к щеке самопалы. Мрачные и нахохленные, молча глядели на бессильно бьющееся, бесцветное пламя костра, курили, цыкали слюной. Огонь едва выползал из-под сырых плах, на торцах пузырилась пена.
Невольники — что те, что эти; одной цепью скованы. Недобрая мысль шевелилась за опущенными лбами, под ушанками с железной звездой. В пустыне снега, на остервенелом ветру проклятье принудительного безделья было для них, как для тех двоих проклятье труда. «А-а, мать их всех, и с ихней работой». Опять-таки это были они — неопределённое начальство. Смуглый Мамед сплюнул в огонь.
«Айда. Кончай базар».
Он первым поднялся. Оба поняли друг друга без слов. Автоматы — через плечо. Заключённым: «Съём!» А те и довольны.
Все четверо полезли наверх по глубокому снегу. Шли долго. Потом насыпь кончилась. Перебрались через овраг, поднялись по склону и побрели сквозь лес, четыре привидения, не соблюдая дистанции, автоматчики впереди безоружных, пока, наконец, не показались угластые крыши, окошки, словно из чёрной слюды, полузанесённые снегом. Откуда-то выкатилась с пронзительным лаем косматая собачонка, но тотчас умолкла и, подняв завитушкой хвост, затрусила боком прочь. Оглядевшись — деревня казалась вымершей, — они вошли в ворота крайнего дома, поднялись на крыльцо. Столбики, подпиравшие кровлю, были источены червяком, почернели и потрескались, точно старые кости. Друг за другом нырнули в полутёмные сени. Там была другая дверь, в лохмотьях войлока, с хлябающей скобой.
Со стоном поехала тяжёлая дверь, и, как весть из чужой страны, как два апостола, сдёрнув ушанки, обнажив сизые головы, два бушлата встали на пороге. Тотчас сильные руки втолкнули их в горницу. Два стрельца, головой вперёд, красные и иззябшие, гремя сапогами и самопалами, ввалились в избу.
«Хазайка! Гостей принимай!»
Анна, словно во сне, поднялась навстречу… Сонно, затхло, тепло было в избе с низким потолком, с большой печью, от которой шёл легкий сухарный запах пересохших портянок. Сухо щёлкали ходики. Сверху, с лежанки на пришельцев уставились три пары детских глаз.
Грохнули об пол кованые приклады. Мамед уселся на лавку, по-хозяйски вытянул из разлатых штанов жестяной портсигар. Второй солдат, белобрысый, молоденький, видно, на первом году службы, поместился рядом. Заключённым — сесть на пол. На ходу стирая с губ шелуху семечек, точно проснувшись, женщина бросилась за занавеску. На столе воздвиглась бутылка тёмно-зелёного стекла. В чистом белом платочке с горошком Анна Сапрыкина несла на двух тарелках угощение.
Напарник возле Гривнина, угревшись, посапывал, его наголо остриженная и лысеющая голова, свесилась на грудь. Под столом, наискосок от них, висели в домашних вязаных носках и бумажных чулках круглые хозяйкины ноги, с двух сторон от них расставились солдатские сапоги. За столом разливали уже по третьему разу. Довольно скоро, как-то сама собой явилась другая бутылка. Анна тоненьким голоском задумчиво пела песню, это была всё та же известная, жалостная песня о бродяге, бежавшем с Сахалина. Белобрысый робко подтягивал, а Мамед, который не знал слов, хлопал в ладоши, притоптывал сапогами и радостно скалил свои белые сахарные зубы.
Он уже предвкушал момент, когда хозяйка полезет на лежанку. Ребятишек отошлют на кухню, парень останется сторожить внизу, ждать своей очереди, — а он поднимется к ней, и они задёрнут занавеску.
У Стёпы от долгого сидения на полу затекли ноги, он попытался пересесть на корточки. Тотчас голос Мамеда приказал сидеть.
За столом пели:
«Жена найдёт себе другого, а мать сыночка никогда!»
Анна вышла на кухню. Там она сняла с себя исподнее, оправила юбку и явилась, сияя серыми спокойными глазами.
«Сидеть!» — вновь прогремел голос.
«Гр’ын начальник, на закорки… жопа болит!» Гривнин ворочался, пробуя так и сяк переменить положение. Лезгин за столом обнимал за талию разрумянившуюся Анну. Белобрысый, изрядно захмелевший, тыкался вилкой в грязную тарелку, а с печки на них смотрели дети.
Стало совсем невтерпёж, захотелось встать неудержимо.
«Ку-у…да?» Волосатый кулак, как кувалда, поднявшись, грохнул об стол, зазвенела посуда.
«Я сейчас… — бормотал Гривнин, вертясь, словно жук на булавке, — мне на двор надо, поссать, гражданин начальник… Сбегаю и назад».
«Какой такой двор, — отвечал грозно начальник, — я тебе дам двор. Сидеть, твою мать, не слезать твоё место!»
Рука его по-прежнему гладила Анну.
«Х… с ним, Мамед, пущай сходит, никуда он не денется», — заговорил вяло белобрысый солдат.
Это неожиданно разгневало горца.
«Сказал сидеть! Вот я его, суку, за неподчинение закономтребованием, попитку побéгу!» — он двинулся было, оттолкнув товарища, к стоявшему в углу оружию, но не устоял и схватился за край стола. Задребезжали стаканы, пустая бутылка покатилась и полетела на пол. Мамед плюхнулся на скамью. Второй стрелок смеялся.
«Застрелю всех паскуд!» — заревел Мамед, сжав кулаки, и как будто не знал, на ком остановить желтоватые белки огненных своих глаз. Белобрысый парнишка по-прежнему давился от смеха. Хозяйка тоже хихикала, утирая глаза углом платочка.
Вот тогда и произошло неожиданное, необъяснимое — осенила идея, — отчего у мальчиков, глядевших с печки, округлились глаза и раскрылись рты. И то, что произошло, они потом помнили всю жизнь.
Жук сорвался с булавки.
Арестант вскочил на ноги, подхватил с полу бутылку, и дети видели, как побелели его пальцы, сжимавшие горлышко.
Он стоял, подавшись вперёд, растопырив руки, с гранатой в правой руке, и походил на обезьяну в человечьей одежде.
Смех оборвался. «Ты что, — неожиданно спокойно проговорил второй стрелок, — уху ел?.. — Он нахмурился. — Бутылку-то брось. И садись, не тыркайся. Сейчас все пойдём… Эй, Мамед!»
Но Мамед не отвечал, не издал ни звука, он начал медленно расти из-за стола, ручищи вдавились в стол. Под его чёрным, липким и обжигающим взглядом преступник сжался. Но мыслей уже не было: за Гривнина думал его спинной мозг.
Он ринулся в угол. Это случилось прежде, чем они успели сообразить, — он опередил белобрысого, который хотел забежать ему в тыл, — Гривнин пригвоздил его к лавке, наведя на него автомат. Он стоял один посреди избы, держа палец на спусковом крючке. Достаточно было шевельнуть пальцем, чтобы скосить напрочь мерзкую сволочь! Ха-ха! Гривнин ликовал. Теперь он был господином. Сейчас он заставит их языком лизать пол.
Гривнин облизал шершавые губы.
«Беги, земляк», — сказал он монотонно, не глядя на сидящего на полу напарника, но зная, что тот глядит на него. Напарник, действительно, не сводил с него глаз, полных ужаса.
«Беги! — раздался снова жёсткий, холодный голос. — Рви когти, пока не поздно, терять нечего! Думаешь, они тебя пожалеют? Пожалел волк кобылу».
Он медленно отступал. Напарник не шевелился.
Второй автомат висел на руке у Степана, сильно мешал ему; он пытался забросить его за плечо короткими судорожными движениями; наконец, это ему удалось; всё это время он целился то в одного конвоира, то в другого; наткнулся на брошенную бутылку, отшвырнул ногой. С порога правая стена не простреливалась, её загораживала печь. Он подался влево, по-прежнему отходя осторожными шажками.
«Ты! — крикнул белобрысый. — Стой. Пожалеешь!»
Мамед прохрипел что-то невнятное.
Гривнин усмехнулся. «А ты, — сказал он с наслаждением, — поговори у меня, сука помойная, чернозадая падла…»
«Караул! — вдруг завизжала женщина. — Не пущу! Стой, ирод! Не пойдёшь никуды! — И со сбившимся платком бросилась к нему. — Милок, — задыхаясь, заговорила она. — Окстись, куды ты побежишь… Кругом тайга… Тебя звери загрызут…»
Степан опешил. Пнул Анну ногой, но она с пылающим лицом упрямо лезла на него.
«Опомнись… Мы никому не скажем… А то хочешь, я тебе дам. — Она схватилась за грудь. — Никому не дам, тебе одному дам…»
Размахнувшись, Гривнин двинул тётку прикладом. Анна упала навзничь.
Гривнин встал на пороге, с силой лягнул дверь.
«Сидеть, суки! — проговорил он зловеще. — Если кто высунется, не отвечаю».
Хлопнув дверью, он выскочил на крыльцо.
В десяти шагах от дома стоял лес. Смеркалось. Свобода!
Раб и потомок рабов! Он был свободен.
Побег! Бежал заключённый. Ползучий гад, пёс смрадный, — это за всю заботу, за даровой хлеб, за то, что дали ему жить, искуплять вину перед родиной, едри её в калошу. А он?!.. От руководства лагпункта до высших учреждений, от исторгнутого из нирваны алкоголизма, обездоленного начальника спецчасти до угрюмого орла-главнокомандующего Управлением лагеря все ступени, все инстанции исполнились желчью и зажглись гневом, скрипнули зубами и задвигали жвалами, почувствовав необычайное присутствие духа. В ярости, в смятении, узнав, кто сбежал, появился оперативный уполномоченный, прилетел и повис когтями над обтянутым проволокой частоколом, ронял злобные слёзы, — снизу дежурный надзиратель почтительно отдал ему честь, и стрелец, дремавший на вышке вахты, подхватил на плечо аркебузу, вытянулся во фронт и тоже взял под козырёк, — впрочем, козырька на ушанке не бывает. В серо-голубой шинели, чётко и твёрдо впечатывая в мёрзлый трап каблуки зеркальных сапог, старший лейтенант шагал в контору, в кабинет, писать объяснение для высшего начальства.